Кирилл Михеич подтянул бородку.
— Уйди… Топор надо.
Маленький солдатский топорик принесла Олимпиада. Как-то притиснув его одной кистью, вонзила в бревно. Пощупала на бревне смолу, присела рядом с топором. Кирилл Михеич с петухом под мышкой стоял перед ней.
— Казаки восстанье подняли, слышал? — как будто недоумевая, сказала она.
— Ничего не знаю.
Олимпиада кончиками пальцев погладила обух топора:
— Все шерсть бьете. Шерсто-обиты!.. В Лебяжьем восстанье. Наших перестреляют.
— В Ле-ебяжьем.
Олимпиада передразнила:
— Бя-я… Бякаете тут. У тебя кирпичные заводы не отняли? Отымут. Портки последни отымут, так и знай.
— Изничтожут их.
— Кто? Уж не ты ли?
— Хоть бы и я?
— Шерсто-биты!.. На бабе верхом. Запус-то тебе глаза пальцем выдавит, смолчишь. Восстанье поедет подавлять. От Лебяжья, говорит, угли останутся.
— Врет.
— Переври лучше. Когда бороду тебе спалят, поверишь. И то скажешь, может не так…
Кирилл Михеич отчаянно взмахнул петухом и крикнул:
— Да я-то при чем? Что вы все на меня навязались? Что у меня голова-то колокольня, каждый приходит и звонит!
Он рухнул перед бревном на колени и, вытирая о петуха вспотевшее лицо, выговорил:
— Давай топор.
Олимпиада, щупая пальцем острие, проговорила словно с неохотой:
— А ты его топором.
— Ково?
Она наклонилась к самой сапфирно-фиолетовой шее петуха и, прикрывая пальцем розовое птичье веко, сказала:
— Запуса.
Кирилл Михеич вытолкнул из-под мышки петуха, протягивая его шею к бревну.
— Не болтай глупостев, — сказал он недовольно.
— Вот так!
Она наклонилась к петуху и вдруг разом перекусила ему горло. Сплевывая со смуглых и пушистых губ кровь, пошла и крикнула через открытое окно, в кухню:
— Фиеза, возьми петуха — мужик-то зарубил ведь…
Поликарпыч починил телегу, прибив на переломившуюся грядку — дубовую планку; исправил в колодце ворот и съездил на завод узнать, работают ли кирпичи. Киргизы, оказалось, работали. Поликарпыч очень обрадовался.
Кирилл Михеич стоял у мастерской. Пальцы в кармане пиджака шевелились как спрятанные щенята…
— К чему ты все?
— А что?
— Робишь.
— Ну?
— Отымут.
Поликарпыч, не думая, ответил:
— Сгодится.
Запахло смолой откуда-то. У соседей в ограде запиликали на гармошке. Кирилл Михеич поглядел на отца и подумал:
«Сказать разве».
И он сказал:
— Прятать надо.
Поликарпыч, завертывая папироску в прокуренных коричневато-синих пальцах, отозвался:
— Ты и ране говорил.
Кирилл Михеич удивился.
— Не помню.
— Говорил. Только ничего, поди, у них не выдет.
— У кого?
— У этих, у парней-то с пароходу. Матросы пропьются и забудут. А молодой-то, должно, все больше насчет баб, а?
— Ты места подыщи, — сказал Кирилл Михеич тихо.
Поликарпыч клюнулся к земле и вдруг, точно поверив во что, утих, одернул рубаху. Провел сына в мастерскую. Здесь часто поднося к его носу пахнущие кислой шерстью ладони, тепло дышал в щеку:
— В сеновале — погреб старый, под сеном. Трухи над ним пол-аршина. Ты его помнишь, я рыл… — Он хихикнул и хлопнул слегка сына по крыльцам. Вижу у старого память-то лучше. Там песок, на пять саженей. Человека схоронить, тысячу лет пролежит не сгниет… Туда, парень, все и можно. Хоть магазин.
От его дыханья было теплее. Да он и сам тоже, должно быть, тосковал, потому что говорил потом совсем другое, пустое и глупое. Кирилл Михеич терпеливо слушал.
Сизые тени расцвели на земле. Налился кровью задичавший кирпич. У плах, близ постройки, серая и горькая выползла полынь. Ее здесь раньше не было.
* * *
Кирилл Михеич наткнулся на жену у самого порога кабинета. Не успев подобрать рассолодевшее тело, она мелко шла внутренним истомленным шагом. Розовый капот особенно плотно застегнут, а ноги были босые и горячие (от пола отнимались с пенистым шумком).
Кирилл Михеич уперся острым локтем ей в бок, и взмахнув рукой, хотел ударить ее в слоистый подбородок. Но раздумал и вдруг с силой наступил сапогом на розовые пальцы. Фиоза Семеновна вскрикнула. В кабинете скрипнула кровать.
Он намотал завитую прядь волос на руку и, с силой дергая, повел ее в залу. Здесь, стукая затылком о край комода, сказал ей несколько раз:
— Таскаться… таскаться… таскаться…
Выпустил. В сенях, бороздя пальцами по стене, стоял долго. Потом, в ограде, выдернув попавшую занозу, тупо глядя в ворота, кого-то ждал.
В мастерской Поликарпыч катал из поярка шляпу. Увидев сына, сказал весело:
— Я кукиш ему выкатать могу.
Кирилл Михеич лег на кровать и со стоном вытянул ноющие руки.
— Будет тебе!..
Старик с беспокойством обернулся:
— Нездоровится? Може за фершалом сбегать?
— Да ты что смеешься… надо мной?..
Поликарпыч недовольно дмыхнул:
— Еще лучше!
Гореть бы дню за днем — жаркому, вечному огню. Пески под огнями неплавные, вихри на солнце, как радуга. Травы готовят человеку жатву — великий и сладостный груз горбатит спелые и желтые выи.
А здесь каждый день, как рана. И плод ли созревший — люди?..
Стоит Кирилл Михеич посреди двора, слышит — в генеральшиных раскупоренных комнатах пианино пробуют.
Фиоза Семеновна пронесла под навес платье:
— Куды?
— Вытресть, сложить. Моль сожрет.
Кирилл Михеич сказал жене:
— Сундуки приготовь, в комнату перетащи. Ночью рассмотреть надо… добавил торопливо: — Седни.
Фиоза Семеновна беком как-то, точно сто пудов ухмылочка:
— Ладно.
— Нечо губы гнуть, слушай, когды говорят.
— Я и то слушаю. Глядеть на тебя нельзя? Добрые люди на пианине играют… Плакать мне?
— Когда комиссар уедет?
— Я совдеп, что ли?.. Ступай в Народный Дом спроси. Я у него над головой не стою.
— Поговори еще.
Взвизгнула внезапно. Платье швырнула о-земь. Зеленобокая курица отбежала испуганно. Перо у курицы заспанное, мятое, в фиолетовых пятнах.
— Ну, вдарь, вдарь!.. Бить только знашь!..
— Фиеза!..
— Бей, говорю, бей!..
Кофта злобно пошла буграми. Губы мокрее глаз. А зрачок вот-вот выпадет… И голос уже в кухне:
— Пермяки проклятые, душегубы уральские!..
Кирилл Михеич сердито посмотрел на Сергевну, подбиравшую кинутое, и прогнал:
— Не трожь!..
Устало поднимался на крыльцо Саженовых, увидал сбоку на доске кирпич, придерживающий сушившуюся тряпку, подумал:
«Леса на стройке разворуют»…
Во всю залу по-киргизски разостланы кошмы. Ни стульев, ни столов; у дверей забыли, надо думать, сундук. Офицеры, братья, бритоголовые лежат на кошме, а позади их у стены Варвара. Потому, должно быть, что увидал ее лежащую, — ноги заметил жиденькие и с широкой птичьей ступней.
Сидел Кирилл Михеич на сундуке, еле доставая каблуком до пола, и говорил неодобрительно:
— Напрасно, господа, азиатам подражаете. Архитектор, вон, в англичанина метит, все-таки… У англичанки-то, сказывают пароходов больше мильена. На сто человек пароход.
Старший брат-офицер, сухоликий, в мать, сказал:
— Европе конец, сосед. Европа, не привыкшая к крови, не выдержит и рассыпится… Ты в Петербурге не был?
И, не дожидая ответа, для себя больше, а может для сестры, сказал:
— Петербург в брюхо уходит, обомлел от крови. Распадется, на камне камня не будет, пока не придут туда люди, привыкшие веками к железу и крови. Зажмут, как тряпицу, это грязное и ленивое племя, обмакнут в керосин и подожгут Европу. Азиат это сделает. Будет Европе, узнала много, больше не надо ей!..
— Большевики, что ль? — спросила Варвара и еще добавила что-то не по-русски.
— Никаких большевиков нет. Это солдаты домой хотят… Вот и все большевики.
Кирилл Михеич, упираясь ладонью в теплую жесть сундука, склонил немного плечи, спросил:
— Знаю вас не первой день… имя, отчество каки будут?
— Яков… Илья Викторовичи…
— Тамерланом, так хочу понять, думаете… Таких ноне много. Кажыный человек свою страсть иметь обязан.
Старший брат Илья поджал ноги и, качая тибетейкой, закричал в бас, об'емисто:
— Никаких страстей у этого грязного, неповоротливого племени, никаких страстей!.. У татар научились жрать много, да и только брюхо набивать. Мужик каждый день, хоть у него и сто тысяч капитала, — щи да каша. Чем богаче, тем жирнее щи да каша. А кроме щей?.. Блины, оладьи — все татарское, все. Пельмени у китайцев научились… Дети такие же растут коротконогие и тупые звери! И все мы этим больны, и все за это расплату понесем от раба, поднявшегося и мстящего за побои, которые мы ему наносили… мало! Держать его с петлей на шее и вести, пока не приведешь, пока не нарастишь мускулы и лоб не сделаешь в палец. А не удастся — зарезать, утопить, но не сметь пускать на волю… Живьем нас будут закапывать в землю, ноздри грязью забьют, — тогда поймем…