Никто не обратил на меня внимания, казалось, будто я смотрю немой фильм. При мысли, что неожиданно может войти Элли, меня охватила паника. Мне было семь лет, когда я впервые увидел заплаканную мать, и это запечатлелось на всю жизнь в моей памяти. Отец ее бил. Он потерял кисть левой руки, и его столярная мастерская торчала во дворе, необитаемая и зловещая, служившая прибежищем для крыс и бездомных кошек. Отец стал пить. Я слышал, как кричит мать, вбежал в комнату и увидел ее стоящей на коленях перед иконой. В ту минуту я возненавидел насилие; в тот вечер, заметив на кухне таракана, не убил его, просто я боялся дотронуться до него и причинить ему боль.
— Я поджарила тебе яичницу, — тихо сказала жена, — иди ешь!
— Где ребенок?
— У соседей.
Я придвинул к себе кресло и сел рядом с Верой. В душе у меня было пусто, как в церкви.
— Что случилось? Мне что, собрать свои вещи и перебраться в гостиницу?
— Вера получила повестку в суд. Этот шалопай, твой зять, подал заявление на развод.
— Почему мой? И твой тоже. К тому же мы знали, что это когда-нибудь случится…
— Знали, — вздохнула Мария, — но случилось это сегодня.
В ее словах отсутствовала логика, и все же она была права. Какой бы абсурдной ни казалась надежда, она укрепляет наш дух. Пока непоправимое не свершилось, мысли о неминуемой беде — это еще не беда, иначе мы, люди, думали бы только о смерти. Сейчас разрыв Веры с мужем предстал как факт, и нам было тяжело это сознавать. Вера просто убита — она давно разочаровалась в Симеоне, но чувство оскорбленного достоинства, сознание того, что ею пренебрег человек, который многим обязан ее любви, не давали ей покоя.
Мне казалось, что на диване плачет моя внучка или маленькая Вера, двадцать лет назад. Она обычно сворачивалась так в клубок, когда получала в школе четверку: Вера была амбициозным и самоотверженным ребенком, такой она осталась и в браке с Симеоном. Я не мог понять их вечного конфликта: они ругались постоянно и ожесточенно, порой я думал, что их споры своего рода допинг и что они оба, подобно мазохистам, получают от этого какое-то удовлетворение. Им нужно было выплеснуть свое раздражение, чтобы тем самым вернуть душевное равновесие. Да, но, как сказал тот друг, психиатр, при наркомании прежние дозы уже не спасают. Их взаимные упреки уже не имели смысла, поскольку они повторялись. Супругам не удавалось найти выхода собственным чувствам, и тогда пришла пора действий. Симеон стал задерживаться, возвращался пьяным, принося с собой тепло чужого дома; Вера ждала его до полуночи, я просто чувствовал ее бессонницу и бдение над несуществующим домашним очагом. Я представлял себе ее болезненное смирение и тоску одинокой женщины, а также ее стиснутые губы и те обвинения, которые она с наслаждением придумывала до глубокой ночи. Должно быть, ее слова походили на увесистые булыжники, которые она швыряла в мужа с остервенением и злобой, как только он появлялся на пороге.
Я знаю, что Вера любила Симеона, но ее раздражала его удивительная беспечность, та легкость, с которой он преодолевал трудности в жизни; ее, наверное, раздражало в нем все: то, что он небритый, что допоздна спит, что в душе презирает вязаные салфеточки моей жены, тяжелую старомодную мебель, к которой мы привыкли, шлепанцы перед каждой из комнат и нашу чиновничью привычку вставать в шесть часов утра. Симеон не любил праздники, потому что их приходилось встречать вместе с нами. На Новый год, на Первое мая и Девятое сентября он напивался, на его лице играла саркастическая ухмылка, а моя жена с видом оскорбленной матери одаривала его молчаливым презрением. Однажды он сказал нечто такое, что привело меня в ужас. Я вернулся с ночного дежурства. Симеон пил всю ночь в гостиной, вытянувшись в кресле перед невыключенным телевизором, загипнотизированный ярким потрескивающим экраном, с бегающими по нему черными полосами и точками, которые, казалось, означали зов высшего разума и далеких обитаемых планет. «Вы верите, что ваша дочь несчастна, — сказал он тихо. — Именно поэтому я не могу вам простить и не прощу никогда!»
Беспорядок, который Симеон вносил своим присутствием, казался забавным и милым. Он появлялся в гостиной и переворачивал все вверх дном. Когда он усаживался за кухонный стол, строй накрахмаленных салфеток и расставленных приборов распадался. Застав нас в привычном молчании, он обрушивал поток восторженных слов, отчего мы вздрагивали. Он действительно был очарователен, приветлив, но в его очаровании таилась агрессивность, я бы даже сказал — враждебная искренность. Наверное, так же как Искренов, он мечтал о свободе, но о свободе жестокой, которая унижает людей и делает их подвластными его сиюминутному настроению. Своей бьющей через край энергией Симеон напоминал сосуд, из которого все время выплескивается его содержимое.
Вера заботилась о нем как о ребенке, холила, хотела знать все его привычки, но он постоянно менялся. Она свято верила в то, что он незаурядная личность, благоговела перед его талантом и ненавидела его, потому что подлинный талант, подобно природной стихии, таит в себе разрушительную, могущественную силу. Вера хотела, чтобы он оставался самим собой, но чтобы и принадлежал ей, как будто человек может быть одновременно одет в официальный костюм и в домашний халат. Она боготворила Симеона и ненавидела его, защищала его и постоянно нам жаловалась, возвеличивала и пыталась принизить, называла «умницей» и «пьянью», покупала ему алкоголь и не давала пить, выливая в мойку последний бокал, который был ему нужен больше всего.
Мария не скрывала своей неприязни к Симеону. А мне он нравился. Этот тридцатипятилетний шалопай поражал меня, он всегда казался необыкновенным, искренне счастливым или несчастным, для него не существовало запрета, который я, бедный чиновник, обратил в культ. Симеон преодолел барьер, который я на протяжении всей жизни возводил с упорством каменщика, забывшего о смысле и предназначении своего дела. Неужели я, патетичный сухарь, почти бесчувственный и утвердившийся в представлении окружающих как моральный инвалид, был нравственным? Симеон имел свою непонятную, загадочную мораль, меня же отождествляли с необходимой моралью, и я был правилом, в то время как он — исключением. «И Вера тоже верит, что несчастна со мной, — пробормотал он в то хмурое мартовское утро, — вот почему я ей не могу простить и никогда не прощу!»
Сжавшись в клубок, Вера походила на удивительно хрупкое и уязвимое существо. Переживания делали ее ребенком. Я чувствовал, как меня переполняет нежность, я просто задыхался от этой нежности. Если бы я мог хоть как-то облегчить страдания Веры, если бы я мог заменить отца ее дочери! Вера — красавица, чистая, влюбленная, юная и по-настоящему преданная… и все равно я не испытывал ненависти к Симеону.
Тишина в гостиной казалась невыносимой, здесь стоял стойкий запах нафталина, чего-то преходящего и насильно удерживаемого. Сквозь плотно задернутые шторы просачивался сумеречный свет. Застыв в полумраке, Мария разглядывала протянутые, как руки, ветки филодендрона, которые словно молили о человеческой ласке. Это был наш дом, и его ожидала разруха. Все, что годами нас защищало, — эта мебель, дремлющие предметы — рухнуло. Я только сейчас обратил внимание на убожество обстановки: книжный шкаф был старомодный, а овальный стол и стулья — неуклюжие, домотканые ковры утратили былую яркость, серость стен угнетала. Мы с Марией упустили время, не сумели устроить свой быт; но эта вялая и немного тягостная атмосфера была на руку Вере и служила немым укором Симеону. «Мы люди простые и порядочные, — кричало все вокруг, — мы лишены воображения, не позволяли себе быть претенциозными, зато нам свойственна душевная красота и скромность!»
У меня разболелась голова, давила язва, словно я проглотил крупный голыш. Я покрылся потом, казался себе беспомощным, старым и жалким, потому что у меня не хватало сил защитить свою дочь и ее дочь, поддержать в жене ее материнские чувства, спасти от распада нашу семью. Я презирал себя, стыдился, и мне было страшно! Я — Гончая! — оказался на поверку обыкновенным псом, тощей и вечно голодной дворнягой, которая жила в будке, в этом жалком благоденствии, пока судьба не вышвырнула ее на улицу.
Вера обернулась, она сжимала в руке мокрый платок, ее лицо было пепельного цвета, а глаза казались темно-серыми, огромными.
— Папа, верни его!
На душе у меня было пусто, я не мог найти слов утешения. Я не имел власти над чувствами Симеона, а наши чувства и есть часть нашей подлинной свободы! Как я верну человека, который ушел по собственной воле? Как я объясню дочери, что закон стоит над страданием, что, хотя по своей сути закон — принуждение, он тоже является частью нашей независимости? Симеон не совершал никакого преступления, он просто собрал свои вещи и ушел из дому. Я бессилен повлиять на его чувства, но я и не могу нарушить закон, тот священный принцип, который я защищал всю свою жизнь.