Пришел домой к раннему, как заведено женой, обеду. Подали, что положено на Страстной: пустой суп из грибов и гречку на воде. Ели, по обыкновению, молча, но когда кухарка убрала посуду и поставила на поднос самовар, жена, всегда без ошибки чувствующая мое состояние и потому тоже без ошибки причиняющая боль, вдруг сказала, что, подумавши, она решила в Крым ехать, как только станет совсем тепло, во всяком случае, до Вознесения, и намерена там быть неопределенно долго, покуда «все не прояснится», как она выразилась. Берет с собой горничную и собак, надеясь, что «ты тут не пропадешь без нас».
Вряд ли можно было выбрать менее благоприятный мне момент для такого разговора! Меня тут же охватило обычное при разговорах с нею раздражение, которое всегда приводит к одному — я, не владея собою, говорю грубости и получаюсь мерзавцем, а потом остаюсь без прощения.
Сейчас, в особенности после агитации рассудительного дезертира, только о возможности бегства или всем вместе, или хотя бы ей одной я и думал. Но это была только одна сторона моих размышлений. А другая состояла в том, что, думая, я все яснее понимал уже невозможность отъезда и ее одной — за последние недели цены взвинтились так, что, если и дальше в подобном духе пойдет, то моих текущих средств не хватит на проезд, наем там жилья и содержание в течение хотя бы лета. Неизвестно, как мы и дома-то проживем ближайшие месяцы, мне и так приходится постоянно прибегать к накопленному капиталу, какой уж Крым… От такого противоречия между необходимым и возможным мои нервы были натянуты до последней степени. И как только она сказала про Крым, я почувствовал, что сейчас же вспылю, а потом жалеть буду. То не едет, то едет, а я изобретай возможности. Ничего не знает и знать не хочет… Поэтому, не ответивши, только бросив непозволительно резко салфетку, я встал и пошел к дверям. Она вслед заметила что-то насчет моего дурного воспитания, но я и тут сдержал себя, только обернулся, уже выходя, и пробормотал извинение вместе со словами «ты думала, теперь мне надо подумать».
Да уж, Страстная неделя, ничего не скажешь.
Как же мне быть-то?
Как мне быть?!
Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Христос воскресе! Воистину воскресе!
Светлое Воскресение, а я тоскую. Разговелся, разумеется, с удовольствием, хотя и не говел толком, но разве в этом Праздник — водку пить и крашенки бить?
Ни разу за все почти пятьдесят четыре года моей жизни не было мне на Пасху так тяжело.
20 апреля, половина двенадцатого ночи
Давно не писал и, вероятно, скоро вовсе брошу это занятие. Прежде был в нем, как сейчас только понял, вот какой смысл: отмерял время своей жизни, отражая его в записках и сжигая потом тетради, как язычник, принося будто бы свою жизнь в жертву. Это, по модному учению, было в моем тайном сознании, которое есть под сознанием явным, как бы изнанка ratio. Собственно, очевидная вещь. Какой же был резон, кроме символического, заполнять тетради, а потом жечь их в плите на кухне? Теперь же и жизнь кончилась, только привычка и долг остались, и символов никаких не нужно. Теперь символисты в маляры пошли, туда им и дорога.
Езжу каждодневно в банк, где все существует так, будто уже совершенно забыто, что произошло, будто не сгинула страна, в которой родились и прожили многие годы, будто впереди будущее, а не окончательное исчезновение всего. Деньги все дешевле, но их и больше, так что только успевай бумаги писать. А публика тоже делает вид, что ничего не случилось, несет на счета и берет долги, и что удивительно — банк эти долги дает. Наличности у нас в подвалах все больше, а что с нею делать, так и не решили…
Дома тоже все по-прежнему. О Крыме разговор не возобновляется. Тишина, сумрак, раннее засыпание, молчаливые обеды, навеки испуганная горничная, кряхтение на весь дом кухарки, немое присутствие дворника, милое тепло, идущее от собак… Только содержать этот приют мне, богатому банковскому служащему, который еще два года назад тратил на ведение хозяйства едва ли половину того, что со знакомыми пропивал в ресторанах и выбрасывал лихачам, становится все непосильней. И в ресторанах более почти не бываю, все в недорогих трактирах и кофейнях, а жалованья не хватает, так что приходится, что ни месяц, заимствовать из основного капитала, а уж что того капитала? Слезы… Однако пока образ жизни домашней не меняю.
Зато вокруг, на улицах, в публичных местах, в газетах — все по-новому и продолжает меняться каждый день. Главная новость: все больше становится на виду столь любимого нашими социалистами, кадетами и вообще образованными людьми «простого» народа. И народ этот, скажу прямо, пакостит везде и разрушает пристойную жизнь, как может, при полном попустительстве не только общества вообще, но и призванной охранять порядок и приличия полиции. Впрочем, какая полиция? Напуганные еще в феврале городовые исчезли, а «милиция» и есть этот самый «простой» народ, да еще с винтовками. Хуже всех солдаты, а особенно моряки, эти вовсе ведут себя, как бандитская шайка. И откуда, черт побери, в Москве столько моряков, какое здесь море?! В трамваях стоять сделалось мягко от подсолнечной шелухи, которую они непрестанно плюют, а на губах висят гирлянды ее… И рабочие не много лучше, целыми днями шатаются везде с красными тряпками, на которых требования восьмичасового рабочего дня, а какой им еще нужен восьмичасовой день, когда они и без того ни часу не работают? Второго дня вся Москва словно повредилась умом, вышла на улицы праздновать 1 мая по новому стилю, международный праздник пролетариев. Тут тебе и молебен, тут и «вихри враждебные»… Полагаю, что это не было похоже на Чикаго.
То же самое и в газетах. Советы рабочих отрывают по кускам власть у временного правительства, так что никакой власти уже вовсе нет, а есть только ежедневные приказы и «декреты», отменяющие предшествовавшие. И какая власть может быть у правительства, которое само называет себя временным? Ночные грабежи с убийствами стали не слишком важными ежеутренними новостями, солдаты и с ними прямые каторжники подъезжают на ломовиках или грузовых автомобилях к хорошему дому и преспокойно чистят квартиры, одну за другой, вынося все, вплоть до мебели. Но раньше всего берут вино и съестное. Уже было, что и торговый дом на Ильинке ограбили, несгораемые ящики не открывали, а прямо погрузили их на телеги и увезли. Нам это ясный знак…
А малопочтенный г-н Андреев все пишет, как страшно жить! Вроде бы без него не видно. В пятом году ему было страшно, теперь страшно… А кто весь этот страх призвал? Кто убийцам сочувствовал? Да он же, со своими приятелями и соучастниками, а Горький и теперь в газетах все буржуазию ругает. Это буржуазия на улицах безобразничает и сражения проигрывает одно за другим? Это Гучков буржуазия или в Генеральном штабе у нас буржуазия сидит?
Война идет к позорному и ужасному для России концу, никакой Алексеев уже ничего не изменит. А я все вспоминаю дезертира, совершенно прав он был — ничего плохого нам немцы не сделают, напротив, прекращение смуты возможно только при полной оккупации ими прежде всего Петрограда и Москвы. Пришли бы, повесили б Керенского заодно с Милюковым, не считая уж прилетевших, как воронье на падаль, всех этих Троцкого, Ленина и прочих социалистов-демократов… Хотя их, как раз, и не повесят, поскольку, говорят, они немало услуг оказывают германскому командованию, потому и проехали беспрепятственно через всю Европу в Россию. Вот мирный человек сейчас этот путь никак одолеть не сможет, ни в ту, ни в обратную сторону, что чрезвычайно огорчительно и ввиду нужды с банковской наличностью, и в предчувствии необходимости бегства нас самих…
Что ж, Господь все управит, а больше нам полагаться не на кого.
По меркам нашего дома уже глубокая ночь. Я более не хожу в буфетную, а держу графинчик в кабинете, позади книг по итальянской бухгалтерии, которые никто не тронет, да и я беру, только чтобы графинчик со стопкой достать. Пью с разговения опять много, больше даже, чем прежде, а как не пить… Смирновскую теперь не всегда купишь, так что иногда довольствуюсь купленным у солдат возле станции (ничего не боятся, а мой дезертир из лесу боялся показаться!) спиртом в зеленых аптекарских банках, который развожу на треть яблочным отваром, он никогда у кухарки не переводится. Жена, конечно, эти химические опыты замечает, но молчит. Отношения наши сделались более умеренными, иногда даже за обедом начинаем говорить о последних событиях. Но тут же и прерываемся, потому что я никак не могу согласиться с ее нежеланием обсуждать трудности жизни, которые она, мне кажется, не хочет знать из соображений собственного спокойствия. Со своей стороны она обвиняет меня в бесполезном и непозволительном унынии, которое я, как будто, хочу ей передать для своего облегчения. Без промедления высказываются взаимные обиды, и тут же, ради сохранения некрепкого мира, разговор прерывается.