Однако ныне ситуация резко изменилась в связи с тем, что я получил согласие Совета директоров «Первого Национального банка» в Остине на то, что мне отходит сорок восемь процентов контрольных акций и я становлюсь совладельцем этого предприятия.
С тем, чтобы мои люди смогли получить еще три процента из контрольного пакета и я, таким образом, превратился бы в единоначального руководителя и этого финансового института Техаса, необходимо, чтобы вы добились согласия отсрочки моих налоговых платежей Вашингтону на один год. Прецедент такого рода был, следовательно, вам это не составит особого труда.
Остаюсь и пр.
Филипп Тимоти-Аустин".
"Дорогой Филипп!
Меня удивил тон твоего обращения к мистеру Кингу. Неблагодарность никого еще к добру не приводила. Ты мог и обязан был написать мне, и я бы нашел возможность помочь твоей просьбе, сделав это тактично и тонко. Ты очень огорчил меня. Прошу тебя, напиши мистеру Кингу письмо с извинениями, в противном случае я перестану оказывать тебе то дружеское покровительство, которое помогло тебе стать тем, кто ты есть.
Твой друг Камингс".
"Уважаемый мистер Кинг!
Я не заинтересован в посредниках типа м-ра Камингса. Жду от вас телеграммы с одним лишь словом «да». Срок – семьдесят два часа. Если в течение этого периода я не получу от вас такого рода телеграммы, мне придется предпринять свои шаги.
Филипп Тимоти".
"Директору «Скотопромышленного банка»
Филиппу С. Тимоти-Аустину.
Ну что ж «да» так «да».
Кинг".
"Моя любимая!
Понятие «Рубикон», столь знакомое школьникам по урокам истории, обрело для меня смысл явственный и страшный, когда я сошел с поезда на Ривер плэйс, заглянул в буфет, сел за стойку бара, заказал себе стакан оранжада (я не прикоснулся к рюмке, как обещал тебе, ни разу) и, похолодев, ощущая, как уменьшился в росте, ожидал того момента, когда поезд тронется дальше, в Остин, без меня.
И он тронулся. А я пошел в туалет, открыл свой баул, достал старый ковбойский костюм, аккуратно сложил свою английскую пару, спрятал ее, сунув в карманы лайковые перчатки, и отправился в город, где продал твои золотые часы за пятьдесят девять баков. Таким образом, мой капитал на первых порах составлял триста девятнадцать долларов.
До сих пор я краснею, когда вспоминаю моего доверчивого редактора Джонстона, который легко одолжил мне двести шестьдесят долларов в счет оклада содержания за два с половиной месяца.
"Дорогой Билл, – сказал он мне на прощание, – я не сомневаюсь, что приговор будет оправдательным; в крайнем случае тебя захомутают штрафом в тысячу долларов, но я поддержу тебя еще двумястами сорока долларами, а остальные соберем по подписке: «Великий юморист угодит за решетку, если благодарные читатели и ценители его карикатур не внесут по пятьдесят центов! Уплатите, или Америка потеряет духовного сына Марка Твена!» Знаешь, любимая, я пребывал в смятенном колебании: а может быть, открыться ему?! Сказать ему всю правду? Ведь он был так добр к нам с тобою все это время! Такой на первый взгляд грубый и неотесанный человек, а как доверчив и раним… Впрочем, видимо, все настоящие люди не бывают однозначными, похожими на лубочных героев из школьных хрестоматий. Истинное добро прячет себя в этом мире зла, иначе его распнут и не дадут ему реализовать себя, а ведь реализация добра – это деяние. Однако же моим деянием является Слово, а его надо творить в состоянии хотя бы относительного покоя. Ждать можно чего угодно: очередного отказа литературного агентства, денежного перевода, приезда друга, только нельзя ждать того, что неподвластно тебе, то есть слов двенадцати присяжных «виновен» или «оправдан». Ведь судья и прокурор будут вдалбливать им в головы про мою вину, а я – по закону человеческой порядочности (может быть, ты права, я ее слишком гипертрофированно понимаю) – не решусь им возразить и буду ждать месяц, два, полгода, год решения судьбы в таинственной и закрытой Второй инстанции, и невольно рука потянется к рюмке, и тогда мое Слово кончится, а значит, и я кончусь…
За те дни, недели, месяцы, может быть, и годы свободы, которую я теперь получил, перейдя мой рубикон, можно собрать темы, обдумать их и начать писать то, к чему меня чем дальше, тем неудержимее тянет: к Энциклопедии Надежды Маленького Человека. Я так надеялся все эти страшные месяцы на то, что кошмар пройдет, что в суд придет тот, кто должен прийти, и скажет то, что обязан сказать, и ужас кончится, но никто не пришел и не сказал… Либо надо было продолжать ждать слова присяжных и в этом страшном ожидании потерять себя, потерять свою мечту, сделаться тихим пьяницей, который ждет избавления на донышке рюмки, либо надо было предпринять тот шаг, на который мы с тобою решились, любовь моя…
Как всегда, я ищу утешения в книгах древних: «Если божественное обладает всеми добродетелями, то оно обладает и мужеством. Если же оно имеет мужество, то имеет знание страшного, нестрашного и того, что посредине между тем и другим; и если так, то для бога существует нечто страшное. Ведь мужественный не потому мужествен, что знает, в чем состоит опасность для соседа, но потому, что знает, в чем состоит опасность для него самого. Поэтому, если бог мужествен, для него существует нечто страшное. Если же есть нечто страшное для бога, то, значит, существует и то, что может его тяготить. А если это так, то он доступен гибели. Отсюда вытекает: если существует божественное, то оно тленно». Но более всего меня обнадеживает вывод из этого дерзкого постулата Секста Эмпирика: «Но ведь оно нетленно, следовательно, его не существует».
Будем же считать, что разлуки, на которую нас обрекла жизнь, не существует. Будем жить друг в друге постоянно.
Через десять минут подойдет мой поезд. Я купил билет третьего класса. Сейчас нарисую смешную картинку для Маргарет. Скажи ей, что я привезу из моей дальней поездки дрессированного жирафа и много цветных ракушек, в которых постоянно шумит море.
Я стану писать тебе на имя Долли Вильсон, думаю, она сможет достойно хранить нашу тайну.
Я молю бога за тебя и за девочку.
Любящий тебя Билл Портер".
"Дорогой Ли!
Ты себе и представить не можешь мое нынешнее житье в Новом Орлеане!
Во-первых, я легко устроился в газету, взяв себе псевдоним Остина Брайта. Во-вторых, мне положили пятьдесят долларов в месяц, что по здешним ценам очень мало, однако мы – восемь репортеров – сняли старый сарай во французском квартале, поставили там семь скрипучих кроватей, четыре стола (по половине на брата), это стоило каждому восемь долларов, и в довершение ко всему нашли в порту «бича», великолепного судового кока; он креол, хорошо поет (мы иногда с ним делаем это на два голоса) и совершенно замечательно готовит нам ленч – дешево и изобретательно. Стоит это каждому семнадцать центов. Я довольно скрупулезно подсчитывал мои финансы и пришел к выводу, что смогу посылать Этол по меньшей мере двенадцать долларов в месяц.
К счастью, в этом портовом городе, привыкшем к тому, что люди текут – сегодня он здесь, а завтра ушел в Европу или же в Латинскую Америку, – нет паспортных формальностей; никто ни к кому особо не присматривается, каждый живет сам по себе.
Перед тем как поселиться в нашем репортерском сарае, я прожил пять дней в дешевеньком пансионате, но с претензией на семейность, то есть порядочность. Здесь разыгралась настоящая драма: моим соседом был старый майор, южанин, снимавший комнату вместе с прелестной дочерью. Она посвятила себя отцу, ей уже тридцать, но она не выходит замуж, потому что трепетно предана родителю, оставшемуся вдовцом. Вторым соседом на этаже был нищий артист Джон Грин. По вечерам мы собирались на чай, и майор рассказывал истории о сражениях против северян, изображая всех людей на разные голоса, причем южанам были – в его интерпретации – свойственны порядочность, мужество и доброта, а северянам – напористое высокомерие, пренебрежительное отношение к традициям и сюсюканье с «ниггерами».
Смешно, точно так же копировал «ниггеров» и Филипп С. Тимоти-Аустин, молодой парнишка в Гринсборо. Я однажды изобразил его на сцене нашего любительского театра; ему стало трудно ходить по городу, так над ним все потешались; перед отъездом он встретил меня возле аптеки и сказал: «Я отомщу тебе так, что ты будешь кусать локти за то, что публично оскорбил меня». Я с болью душевной вспомнил этого юношу; мне горько, что он так отнесся к шутке, но сцена, свидетелем которой я оказался в пансионате, несколько меня утешила.
Дело в том, что актер Джон Грин постоянно просил майора рассказывать свои истории, а никто так не алчет аудитории, как старые военные. Майор занимал нас целыми вечерами, а потом он случайно пошел в театр и увидел себя на сцене; гневу его не было предела – Грин скопировал его абсолютно. Этой ролью Грин добился огромного успеха, дела его пошли очень хорошо, а майор вконец обанкротился, ему даже нечем было платить за жилье, ситуация совершенно страшная. Грин, переехавший в хороший отель, узнал об этом, но не решился прийти к майору, потому что тот отказал ему, после спектакля, в знакомстве и даже хотел вызвать на дуэль. Знаешь, что он сделал? Загримировался негром, придумал себе роль, что, мол, он был рабом майора (а тот рассказывал, что у него было сорок рабов и все его боготворили за доброту), и принес ему двести баков, чтобы старик мог расплатиться за комнату. Поскольку никто не помнит ни имен своих рабов, ни их лиц, только все твердо убеждены, что бедняги их до сих пор обожают, считая эпоху рабства самой светлой порой жизни, майор легко принял деньги. Прекрасный сюжет, не правда ли?