А впереди, через человека, полз архитектор Шмуро, оборачивался к подрядчику и говорил скорбно:
— Разве так в Англии, Кирилл Михеич, водится? В такое унизительное положение человека выдвигать. Черви мы — ползти?!
Какой-то почтовый чиновник прокричал с другой стороны улицы:
— А вы на земле проживете, как черви слепые! Горький немцам продался и на деньги немецкие дома в Англии скупает. Вот царь-то кого не повесил!..
— Ура-а!.. — закричал он отчаянно.
Шмуро опять обернулся:
— Фиоза Семеновна не приехала? Напрасно вы жену отпускаете, в таком азиатском государстве надо по-азиатски поступать.
Кириллу Михеичу говорить не хотелось, а по песку молчком ползти неудобно. Еще то, — надел Артюшкины штаны, а они узки, в паху режут.
— Кто теперь город охранять будет? На солдат надежи нету, не нам же придется. Самых хороших плотников перебьют, это за что же такая мука на Павлодар-то пала? Поеду я из этих мест, как только дорога ослобонится.
Фельдшер Николаенко где-то тут тоже ползет. Голова у него голая как пузырь, пахнет от него иодоформом. На кого нашла позариться Фиоза Семеновна?
— Ладно хоть к уборке счистят шваль-то. Хлеба бы под жатву сгнили.
Штык ружья выскользнул из потных пальцев. Прапорщик Долонко закричал обидно:
— Качанов, не отставай. Э-эй, подтянись, яры близко.
В песок сказал Кирилл Михеич:
— Я тебе солдат? Чего орать, ты парень не очень-то.
А правильно — оборвались дома, яры начались утоптанные.
— Окопайсь!..
Гуляют здесь, вдоль берега по яру вечерами барышни с кавалерами. От каланчи до пристани и обратно. Двести сажен — туда, сюда. Жалко такое место рыть.
Выкопали перед головами ямки. Опалило солнце спины, вспрыгнуло и сталось так, высасывая пот и силу. Передвинул затвор Кирилл Михеич и, чтоб домой скорей уйти, выстрелил в пароход. Так же сделали все.
Саженовы командовали. Команды никто не мог понять, стреляли больше по биению сердца: легче. Офицерам казалось, что дело налаживается, и они в бинокль считали на пароходе убитых.
— Еще один!.. Надбавь!.. По корме огонь, левым флангом, — ра-аз!.. Пли!
— Троих.
Кирилл Михеич ворочал затвор, всовывая неловко обоймы, и говорил у разгоревшегося ствола ружья:
— А, сука, попалась? А ну-ка эту…
Плотник Емельян Горчишников, заместитель Запуса, командовал пароходом. Был он ряб, пепельноволос и одна рука короче другой. Вбежал в трюм, увидал мешки с мукой, приказал:
— Разложить по борту.
Борта высоко обложили мешками. В мешках была каюта капитана, а рыжий, выпачканный мукой капитан стоял на корточках перед сломанным рупором и командовал бледным, мокрым голосом по словам Горчишникова:
— Полный вперед… Стоп. На-азад… Тихий.
Пароход словно не мог пристать к сходням.
Пули с берега врывались в мешки с мукой. Красногвардейцы белые от муки и мук, всунув между кулей пулеметы и винтовки, били вдоль улиц и заборов.
Горчишников, бегая взад и вперед — с палубы и в каюты — скинул тяжелые пропотевшие сапоги и, шлепая босыми ступнями, с револьвером в руке торопил:
— Ниже бери… Ниже. Эх, кабы да яров не было, равнинка-бы, мы-бы их почистили.
И, подгоняя таскавшего снаряды, киргиза Бикмулу, жалел:
— Говорил, плахами надо обшить да листом медным пароход. Трехдюймовочку прозевали, голуби!..
Гришка Заботин сидел в кают-компании, курил папиросы и лениво говорил:
— Запуса бы догнать. Они бы с одного страха сдались. Тут, парень, такая верстка получится — мельче нонпарели. Паршивая канитель.
Горчишников остановился перед ним, выдернул занозу, попавшую в ступню.
— Пострелял-бы хоть, Гриша.
— Стреляй, не стреляй — не попадешь. Ты чего с револьвером носишься?
Говор у Гришки робкий. Горит в каюте электричество — захудало как-то, тоще. Да и — день, хотя окна и заставлены кулями.
— Блинов что ли из муки состряпать? На последки. Перекрошат нас, Емеля — твоя неделя…
Закурил, сплюнул. Звякнула разбитая рама. Рвался гудок. Заботин поморщился:
— Жуть гонит. Затушить его.
— Кого?
— Свисток.
— Пущай. Ты хоть не брякай.
— О чем?
— А что перекрошат. Народ неумелой. Обомлет.
— Я пойду. Скажу.
Он спустился по трапу вниз и с лесенки прокричал в проходы:
— Товарищи, держитесь! Завтра утром будет Запус. Белогвардейцы уменьшили огонь. Ночью мы пустим в город усиленный огонь. Товарищи, неужели мы!..
Красногвардейцы отошли от мешков и, разминая ноги, закричали «ура».
Горчишников поднял люк в кочегарку и крикнул:
— Дрова есть?
— Хватит.
Все обошел Горчишников, все сделано. Сам напечатал на машинке инструкцию обороны, расставил смены. Продовольствие приказал выдавать усиленное. Ели все много и часто.
Гришка опять сидел на стуле. Шевелил острыми локтями, вздыхал:
— Ладно, семьи нету. Я, брат, настоящий большевик: ни для семьи, ни для себя. — Для других. Только поотнимали все, работать по новому, а тут на-те… убьют.
— Убьют? Чорт с ними, а все-таки мы прожили по-своему…
— Это бы Запус сказал. А как ты думаешь, восстанут пролетарии всех стран?
— Обязательно. Отчего и кроем.
Гришка осмотрел грязные пальцы и сказал с сожалением:
— Никак отмыть не могу. Раньше такое зеленое мыло жидкое водилось, хорошо краску типографскую отмывало. Из наших наборщиков в красную-то я один записался… У меня отец пьяница был, все меня уговаривал — запишись, Гришка, в социалисты, там водку отучат пить.
— Не помогало?
— Ищо хуже запил. Больно хорошо пьяниц жалеют, а трезвого кто пожалеет… Хочу, грит, жалости. Жулик!..
Он послушал пулеметную трескотню, крики окопавшихся на берегу, пощарапал яростно шею и сказал:
— Заметь, с волненья большого всегда вша идет. У нас в Семипалатинске кулачные бои были. Ходил я. Так перед большим боем, обязательно под мышками вшу найдешь, а теперь по всему телу… Сидят они?
— Арестованные?
— Ну?
— Чего им. Мятлев, купец, на двор часто просится. Я ему ведро велел поставить. Ребятам некогда следить за ними.
— Трубычев все хороводит. Белыми-то. Серьезный мужик, не скоро мы его кончим. Запусу не уступит.
— Далеко.
— Говорить не умеет. А этот, как зальется, даже поджилки играют. Красив же стерва. Офицером только быть. Он, поди, из офицеров.
Горчишников любовно рассмеялся:
— Лешак его знат. Башковитый парнишка. Поджечь бы город-то, жалко. Безвинны сгорят. А зажечь славно-б.
— Безвинных много.
Переговаривались они долго. Потом Гришка свернулся калачиком на диване и заснул. Горчишников обошел пароход, для чего-то умылся.
Пули щепали обшивку и колеса. Все так же сидел капитан у рупора, бледный, грузный, рыжеусый. Нестройно кричали с берега «ура».
На другом берегу, из степи проскакали к лесу казаки, спешились и поползли по лугу.
— Кругом хочут, — сказал какой-то красногвардеец.
Мадьяры запели «марсельезу». Слова были непонятные и близкие. Громыхая сапогами, пробежал кашевар и громко звал:
— Обедать!..
Горчишников вернулся в каюту, помуслил карандаш и на обороте испорченной «инструкции обороны» — вывел: «смерть врагам революции», но зачеркнул и написал: «по приговору чрезвычайной тройки»… Опять зачеркнул. Долго думал, писал и черкал. Наконец, достал один из протоколов заседания и, заглядывая часто туда, начал: «Чрезвычайная тройка Павлодарского Сов. Р., С., К., Кр. и Кирг. Деп. на заседании своем от 18 августа»…
* * *
Чуть-ли не пятьсот раз выстрелил Кирилл Михеич. Сухая ружейная трескотня облепила второй одеждой тело, и от этого, должно быть, тяжелее было лежать. Песок забрался под рубаху, солнце его нажгло; грудь ныла.
А стрельбе и конца не было.
Шмуро тоже устал, вскочил вдруг на колени и махнул вверх фуражкой:
— Ребята, за мной!
Ему прострелило плечо. Фуражка, обрызнутая кровью, покатилась между ямок. «Где шлем-то?» — подумал Кирилл Михеич, а Шмуро отползал на перевязку. Он не возвратился. Еще кого-то убили. Запах, впитываемой песком крови, ударил тошнотворно в щеки и осел внутри неутихающей болью.
Кирилл Михеич остановил стрельбу. Потускнели — песок, белый пароход, так деловито месивший воду, огромные яры.
Травы захотелось. Прижаться бы за корни и втиснуть в землю ставшее понятным и дорогим небольшое тело. Хрупкие кости, обтянутые седеющим мясом…
Кирилл Михеич незаметно перекрестился. Больше прижать ружье к плечу не находилось силы.
Крикнул зоркий Долонько:
— Стреляй, Качанов.
Попробовал выстрелить. Ружье отдало, заныла скула.
Кирилл Михеич подполз к прапорщику и, торопливо глотая слюну, сказал:
— Можно за угол?
— Зачем?