Ознакомительная версия.
И карандаш неприятно подрагивал меж пальцев.
«Великий математик Пол Эрдос, – написал он с усилием, – прославился тем, что опубликовал больше математических работ, чем кто бы то ни было в истории. Пол Эрдос – звали его американцы. Но он был венгерским евреем, и настоящее имя его звучало примерно так: Пал Эрдёш. Одержимость математикой он унаследовал от родителей. Рассказывают, что в три года он мог на спор мгновенно вычислить возраст человека в секундах. Он обожал решать задачи и работать в соавторстве. Его занимала комбинаторика, теория графов и чисел, теория вероятности и множество иных областей.
Он потреблял кофе в неимоверных количествах, выдавал по два-три афоризма в день и прожил восемьдесят три года.
«Математик, – говорил он, – это машина по переработке кофе в теоремы».
Иногда, впрочем, эту фразу приписывают одному из сотен его соавторов, Альфреду Реньи.
Ему и другим коллегам Пол Эрдос любил рассказывать о воображаемой Книге, в которую Всевышним занесены лучшие и наиболее изящные доказательства всех математических теорем. Когда ему встречалось какое-нибудь доказательство, поражавшее его элегантностью и красотой, он обычно восклицал: «О, это – из Книги!»
«Вы можете не верить в Бога, – шутил он, – но вам придется поверить в Книгу»…»
Здесь Дан почувствовал, что совершенно выбился из сил и бороться со сном больше не в состоянии.
Он спустился на второй этаж, в комнату отдыха, чтобы хотя бы ненадолго прилечь на диване.
Через двадцать семь минут ему приснилось, что он проснулся.
Математики, или Сон толмача
А радиоволны бегут от ключа,
И мысль в голове пропадает.
Алексей Цветков. «Корпускулярно-волновое», из книги «Онтологические напевы»
Здесь теперь никто не верит эпиграфам, разумеется. Просто некоторым, видимо, они по-прежнему радуют слух, хотя вопросов – говоря честно – вызывают по-прежнему множество.
Кто тут – спрашивается для начала – кто тут, собственно, автор? То есть в честной истории автор слов прописывается, конечно. Но кто здесь, спрашивается, ловец или охотник – тот, кто ухватывает, выдергивает, оборачивает строку летучую в эпиграф, в письмена – в стылую тень отлетающих слов?
Или: зачем вообще нужны эти остановки, эпиграфы, когда они ничего не добавляют речи звучащей, быстротекущей, а только смущают слушающего ложным глубокомыслием?
Вот почему искушенные чаще всего против эпиграфов – и письменных, и устных.
И если здесь и сейчас он все же был услышан или замечен – мы спешим согласиться с теми, кто просит считать его чем-то вроде местоимения, пустого звука, указующего на имя, но не имеющего – здесь и сейчас – места, то есть попросту несуществующим.
А если то, что принято называть эпиграфом, прозвучало или послышалось все-таки – то потому лишь, что это – очевидно и безусловно – был сон.
Правда – чтобы не лукавить – трудно даже сказать, чей сон, хотя – уверяют – видели его многие.
Нам же, похоже, лучше поскорее присоединиться к опытным, уточняющим, что правильнее говорить не «видели многие», но «было позволено», или – «когда позволялось увидеть некоторым».
Словом, чье это сновидение, мы не знаем, зато почти наверное можем указать последовательность его появления – в обратном, так сказать, порядке – in order of disappearance, в порядке исчезновения сновидцев. И, пожалуй, успеваем упомянуть и еще кое-что: первые, ставшие здесь последними, когда-то носили, в отличие от иных героев, настоящие имена – и, значит, все, что случилось или привиделось, было чистой правдой.
Итак, Дану сначала приснилось, будто его разбудил голос Иосифа Кана, хрипловатый, узнаваемый – эфирный. Непонятно, чему Дан изумился сильнее – тому ли, что услышал во сне, или тому, как быстро улетучилось его изумление: ему тут же вспомнился английский психоневрологический каталог, самый надежный и полный, где утверждалось, что в жизни любого здорового человека бывает в среднем не менее десяти галлюцинаций.
Между тем, как это часто случается при встрече с превосходным рассказчиком, голос Иосифа становился словно бы все более облачным постепенно, словно бы удалялся ввысь, покачиваясь на волнах, – и очень скоро Дан перестал слышать его, но зато начал видеть и кое о чем догадываться:
Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, математик и врач при дворе многих халифов, давно прозванный к тому же шейхом переводчиков, очнулся от дремоты и улыбнулся. Может быть, его обрадовала прохлада, которую вдохнул, наконец, под аркаду его балкона вечерний ветер с близкого берега Диялы. Или, возможно, ему понравилась собственная мысль.
Не зря, вспомнил он, говорят в Багдаде: не спеши с хулой – обернется хвалой. И верно: как часто то, что поначалу представляется пагубным, потом оказывается благотворным, подобно тому как малая толика яда становится целительной в умелых руках лекаря…
Вот и сегодня: еще утром ему казалось, что досада вот-вот разольется желчью по его жилам, и даже вскипит подлинным гневом под ребрами, и отравит весь день – а теперь, когда день этот перетек говорливым ручьем в вечер, он мог бы признаться себе, улыбаясь, что не насчитал бы в своей жизни и полудюжины таких дней, столь же освежающих и полноводных.
Накануне он закончил чтение последней, пятой книги Артемидоровой «Онейрокритики» по-гречески, а потом не мог уснуть до поздней ночи. Прежняя радостная уверенность его внезапно испарилась. Он-то полагал, что в голове его все сложилось, и уже собирался было, как заведено, созывать назавтра пятерых переписчиков в Розовый зал под Южное крыло Байт-аль-Хикма, чтобы они немедленно приступили под его диктовку к записи перевода – сирийского или арабского, можно было решить наутро привычным способом – бросив жребий.
Но, подумав о жребии, он понял вдруг, что все эти дни и ночи ясные не давала ему покоя некая тень, как будто пробегавшая то тут, то там по строкам Артемидора, как будто застившая свет временами…
И вот что, сказал себе Хунайн ибн Исхак, омрачало решимость переводчика – вот что тревожило и мучило.
Казалось бы, не встречалось еще (или не было известно пока) более убедительного и всеобъемлющего свода толкований снов, чем труд знаменитого онейрокритика из Далдиса. Язык его был прост, объяснения прозрачны, замысел очевиден. Но зачем потребовалось Артемидору делить этот труд на три части «всеобщие» и две – «сокровенные», обращенные к его сыну? И главное: как следовало понимать (а тем более переводить с греческого) все эти странные и неправдоподобные истолкования снящихся чисел или имен – в книгах второй, третьей и четвертой? Не мог же Артемидор, всеми почитаемый и безупречный, пересекавший семь морей, девять границ и двенадцать самых многолюдных островов, – не мог же он и в самом деле опутать сам себя тенетами мальчишеских исчислений и так нарочито забыть неэллинов – тех, кому сновидения являются на иных языках?
Немало озадаченный, Хунайн ибн Исхак решил все же не лишать себя сна и отложил решение до утра.
Поднялся он, по привычке, с рассветом и, перекусив наскоро фруктами с бухарской закваской, почти тотчас вернулся к высоким костяным подставкам, на которых были разложены пергаменты «Онейрокритики», сшитые на римский манер стопой-четвериком – дестью, сказали бы на книжном рынке Багдада, или – по-гречески – тетрадью.
Довольно долго он расхаживал дугой между треножниками, постукивал пальцами по резным окоемам, перелистывал плотные тетради, бормотал и покашливал – и, конечно, пропустил бы час прохлаждающего шербета, если б ему не доложили вдруг, что к воротам его дома приблизился и ожидает дозволения войти Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани.
И, похоже, досада его в тот миг оказалась столь жгучей, что кашель так и раскрошился в его горле, а одна из подставок опрокинулась на пол.
«Обычай – деспот меж людей», – чуть было не простонал Хунайн ибн Исхак, а подумал так: почему не когда-нибудь, а теперь? Почему он, придворный врач и глава Дома Премудрости, Байт-аль-Хикма, по слову которого сзываются и распускаются ученые собрания Багдада, – почему теперь, а не когда-нибудь он вынужден склонить голову под ярмом гостеприимства и отворять двери Дауду аль-Исфахани, чей визит был бы любезен сердцу третьего дня или послезавтра – когда-нибудь, но не теперь?
И он всплеснул руками…
А потом хлопнул в ладоши и велел, откашлявшись, подать к обычному гостевому столу еще два особых шербета, любимых его другом Даудом аль-Исфахани, – фиалковый и дынный.
И скорее, чем можно было бы представить, он убедился, как мудра была багдадская пословица, а к исходу дня и вовсе устыдился собственной пылкости утром и возблагодарил прохладу вечера.
Ознакомительная версия.