— Скажи, Ведерников, много там людей осталось?
— Н-не знаю… Человек тридцать, наверное.
— Только посетителей?
— Д-да. Ну и сколько-то там служащих.
— А почему за тобой следом никто не ушел?
Ведерников посмотрел на Доронина с откровенной тоской и выкрикнул:
— Не знаю я! Испугались, наверное. Когда Ханыга заорал, все на пол попадали, а я ползком за барьер — и к служебному входу. А там уже ваши были…
— А откуда ты знал, где служебный вход? Так вот сразу и нашел? Несмотря на испуг?
Ведерников облизал сухие губы, лихорадочно переводя взгляд с Манкова на Доронина.
— Нам Ханыга план рисовал, мы же готовились… У него там, на почтамте, какая-то знакомая работает, он от нее узнавал. И когда деньги привезут, и сколько.
— Так, стало быть, все организовал Шарин?
— Ну да, я же и говорю… Он и Вовчика посылал под дурачка косить, и оружие достал, и машину.
— Это іскоруюі помощь?
— Да. Ханыга… то есть Шарин… Он же на станции скорой помощи работает.
Гася сигарету в пепельнице, Доронин задал еще вопрос:
— Послушай, Ведерников, если ты кого-нибудь узнал из посетителей на почтамте… Может, знакомые какие были? Нет, не знаешь?
Ведерников покачал головой.
— Не до того было, если и был кто…
Доронин поднялся:
— Жаль… Ну, ладно. Манков, ты заканчивай поскорее. И выясни хотя бы тех, кто работал сегодня на почтамте. Сколько все это продлится, хрен его знает, а дело к вечеру… Еще часа три-четыре, и начнут заявления поступать о пропавших родственниках. Да… Язви их в душу, этих идиотов… Ну, пойдем, Безуглов.
Уже выходя за дверь, я услышал голос Ведерникова:
— Гражданин начальник, а вот одного я узнал. Я сейчас только вспомнил… Он там у окошечка стоял… Братишка у меня в школе учится, так это учитель его по истории. Зовут его Игорь Викентьевич. Фамилия, кажется, Степанов.
Сердце у меня стремительно ухнуло куда-то вниз, и я вдруг почувствовал, что мне страшно не хватает воздуха. Вцепившись рукой в дверной косяк, я замер на пороге кабинета, с трудом понимая, о чем меня спрашивает обернувшийся Доронин. Наверное, я здорово переменился в лице, потому что все же разобрал последние слова Доронина, доносившиеся до меня словно сквозь вату:
— Безуглов, что с тобой? Тебе плохо?..
СТЕПАНОВ.
Четвертый урок был в разгаре, весь 6іАі старательно пыхтел над кроссвордом по истории французской революции, который я им задал, и не менее старательно пытался заглянуть в учебники, которые я велел убрать с парт, чтобы не искушаться.
Подойдя к окну, я засмотрелся на улицу и на какое-то время, видимо, отключился от действительности, размышляя о жизни, потому что когда в дверь постучали, я невольно вздрогнул. Обернувшись, я успел заметить несколько человек, торопливо прячущих учебники в парты, погрозил им пальцем, подошел к двери и распахнул ее.
За дверью стоял парень лет двадцати с прилизанными кудрями цвета прошлогодней соломы и с лошадиной челюстью. Кого-то он мне неуловимо напоминал. Обнажив крупные зубы, он застенчиво пробормотал:
— Здравствуйте.
Ответив на приветствие, я поинтересовался:
— Что ты хотел?
Парень, немного помявшись, несмело попросил:
— Мне бы Вадика Ведерникова, я его брат…
Я едва не хлопнул себя по лбу. Ну конечно же! Брат Вадика. Только тот посимпатичнее будет, и мордашка у него посмышленее. Парень продолжал мяться у двери, ожидая ответа. Обернувшись, я оглядел класс и вышел, оставив дверь кабинета открытой.
— А что случилось?
— Я хотел его домой забрать. Мать у нас больна, присмотреть за ней нужно. А мне надо отлучиться по важному делу.
Я недовольно поморщился.
— Послушай… Как тебя?
— Саша.
— Александр, а нельзя без него? Ведь конец года приближается, ему бы надо об отметках порадеть.
Рыжий снова застенчиво улыбнулся.
— Так ведь некому больше, одни мы…
Вздохнув, я ответил нарочно погромче:
— Хорошо, сейчас я спрошу, может, он уже закончил.
Еще не переступив порог, я услышал шелест стремительно исчезающих в партах учебников и усмехнулся. Годы идут, все меняется, и только школяры остаются прежними.
Подойдя к столу, я сел и окликнул Ведерникова:
— Вадим, пойди сюда. С кроссвордом…
Он подошел и положил мне на стол листок с полностью разгаданным кроссвордом.
— Молодец. Сам разгадал, без учебника?
Заметив, что он обиделся, я поправился:
— Ну, извини, извини. Конечно же сам… Ты вот что, Вадик. Собирайся и иди домой. Брат тебя за дверью ждет, мама у вас заболела.
Вадим вздохнул.
— Да она давно больна, с лета еще. Потому и Сашку в армию не взяли.
В словах его проскользнула какая-то недетская горечь, отчего мне стало неуютно на душе.
— А отец у вас где же?
— Ушел отец, два года уже.
Говорили мы вполголоса, но сидящие на первых партах, видимо, услышали и стали проявлять нездоровый интерес. Чтобы не смущать Вадима, я решил прекратить расспросы. Он и сам, чувствуя неловкость от неуместного разговора, спросил:
— Так я пойду?
Я кивнул.
— Да, да. Конечно. Иди, Вадим. За кроссворд я ставлю тебе іотличноі.
Он сделал шаг к своей парте, вдруг обернулся, в упор посмотрел на меня своими зелеными глазищами и с какой-то обреченностью сказал:
— Должно, помрет мамка, Игорь Викентьевич. Одни мы с Сашкой останемся…
Он уже вышел из класса, а я все еще не мог прийти в себя от обреченного спокойствия, с которым он это сказал, как будто о чем-то обыденном, давно решенном и потому привычном. Я, взрослый мужик, не рохля и не слюнтяй, потеряв отца чувствую себя сиротой, это при том, что у меня есть мама. А этот шпиндик с таким спокойствием говорит об ушедшем отце и умирающей матери, словно с рождения готов к тому, чтобы остаться одному в этом большом и равнодушном ко всему миру. Что же с нами со всеми делается? Почему мы черствеем и становимся невосприимчивы к чужой боли и чужой беде? Только ли беспокойные времена в этом виноваты? Или черствость и равнодушие передаются нам друг от друга, как инфекция? В таком случае жаль, что любовь к ближнему и доброта не являются заболеваниями, а милосердие и терпимость не так горласты, как наглость и подлость.
Подумав об этом, я тут же поймал себя на мысли, что и сам я, рассуждающий о людском несовершенстве, далек от идеала. Еще пару дней назад я с таким бессердечием и пренебрежением относился к бессловесно влюбленной в меня Маше Соковой, что сегодня готов каяться перед ней и замаливать свои грехи. И вовсе не потому, что поумнел за эти два дня. Отнюдь. А только лишь потому, что вчера получил от Наташки телеграмму, поставившую весь мир с ног на голову. Телеграмма, благодаря которой не только понял (понимал я и раньше), но и почувствовал, что значит быть отверженным. Наташка была, как всегда, категорична и немногословна: іНе пиши, не приезжай. Выхожу замуж. Прости. Прощайі. Не знаю, что было бы со мной, не умей я сдерживать свои эмоции. Боль, перемешанная с яростью, имеет убийственную взрывную силу и справиться с ней непросто. Особенно когда захлестывает волна искреннего непонимания: за что? Как это можно, что женщина, еще недавно клявшаяся в любви, сухо и холодно пишет: іПрощайі?
К счастью, мне все же удалось сохранить способность здраво рассуждать и действовать. Единственная вольность, которую я себе позволил, — это напиться. Всю ночь я старательно воевал с той самой бутылкой водки, которую утаил от Вальки. Настолько старательно, что утром еле продрал глаза и, опившись деготным кофе, нетрезвой еще походкой отправился на работу. И весь день переламываю себя, не позволяя расслабиться. Потому что твердо знаю: стоит себе позволить расклеиться хоть на минуту — и все. Остановиться уже не удастся. То, что Наташка слов на ветер не бросает, я знаю отлично. А просить и умолять — не в моих правилах. Да и стоит ли? Все сломалось в одно мгновение, и искать причину разрыва и пытаться все возвратить — безнадежное занятие. Все эти напыщенные фразы о том, что за любовь надо бороться, — фикция, дым. Либо она есть и она твоя, либо ее нет, и бороться, соответственно, не за что. Забыть все, и Бог с ним со всем. Аминь.
После звонка, в опустевшем классе, я перебирал на столе листки с кроссвордами, когда на пороге, как живой упрек мне, возникла Маша Сокова. Она невыразительно посмотрела на меня и подчеркнуто равнодушно сказала:
— Степанов, зайди в учительскую. Тебе мама звонит.
Повернувшись, она хотела уйти, но я окликнул ее:
— Маша… Подожди.
Обернувшись в двери, она выжидающе посмотрела на меня. Я подошел и, неловко помявшись, пробормотал:
— Маша, ты… извини меня за тот день. Я не хотел тебя обидеть, честное слово.
Она, видимо, ожидала чего-то большего. Во всяком случае, тон у нее был явно разочарованным.