— Спасибо за заботу. Мне от ваших забот до сих пор икается…
— Ну а катер где?
— Какой катер?
— Ничего не знаешь, ничего не ведаешь, да? — поиграл он желваками. — Чего ты добиваешься, Басаргина?
— Правды я взыскую, Зиновий. Истины. Высшей справедливости.
— Чего?!
— Я дома жить хочу. В том самом доме. Который мой. Дедовы книжки читать. В кресле-качалке Панкратыча на верандочке кайф ловить. И мемуары сочинять, про былое и думы…
— Ну, ты ваше! — оскалился он.
И тут громко заиграла радиола. Музыка была знакомой, как старый гимн, — свадебный марш Мендельсона. Я вздрогнула и оглянулась. Горохова выглядела как белое привидение с ухмыляющейся рожей. Она успела напялить на себя свадебное платье и шляпу с лилией и фатой. Пьяная женщина — вообще зрелище не для слабонервных, а хмельная Ирка, одновременно извергавшая потоки жалостливых слез и хохочущая, была точь-в-точь ведьма.
— Вот теперь он никуда не смоется! — заорала она, пошатываясь и приплясывая. — Свадьба! Свадьба! Даешь свадьбу! Венчай нас, Лизка! Гражданин Щеколдин, согласны ли вы взять в жены гражданку Горохову?
— Да пошла ты! — сказал злобно Зюнька.
— Не хочет… — горестно всхлипнула Ирка. — А ведь обещался. Все обещаются, а потом не хочут… А я вот — хочу! Пусть у нас будет первая брачная ночь с музыкой!
Я оторопело смотрела на то, как она стянула свадебное платье через голову, сбив шляпку, но потом подняла ее и напялила снова на голову. Парадное бельишко на ней было действительно новенькое, полупрозрачное и черное. На поясе и подвязках, поддерживающих черные чулки, краснели идиотские цветочки. Она только казалась тощей — полная грудь, мощная задница, сдобная и чуть оплывшая, распирала кружевные прозрачности.
— Ты что, совсем свихнулась, Ирка?! — завопила я.
— Уберись, Басаргина! Сгинь! — твердо заявила она.
— Не смей! Ты! — заорал в ужасе Зюнька.
— Ты что? Забыл, что ли? Это не больно… — похлопала она его по щеке.
Я плюнула и убралась. Ушла на палубу. А что мне еще оставалось делать?
Залезла на свой капитанский мостик, снова закурила. Радиола смолкла, было очень тихо, только под днищем «Достоевского» время от времени плескалась вода.
Потом на палубу вылезла Ирка, зябко кутаясь в свой халат, села на люк и закурила. Я хотела ее окликнуть, но тут снизу показался Щеколдин.
Растирая запястья и прихрамывая, он совершенно молча прошел мимо нее, спустился по трапу на пирс. «Тойота» засветила фарами и бесшумно укатила прочь.
Я двинулась к Ирке. Она сидела, уронив голову в голые коленки, и беззвучно плакала.
— Ты что натворила, Горохова? — сказала я. — Зачем все это?
— Так ведь люблю я его, Лизка… — подняла она голову. Разбитое лицо ее казалось еще страшнее в свете луны. И ничего пьяного в ее глазах, вернее, в одном глазу, не было. Просто больное отчаяние и тоска. — И никто мне больше не нужен… Вот такие идиотские дела. Ты думаешь, мне легко было на их веревочке ходить? Тогда, три года назад? А вот ходила…
Я сидела как оплеванная. Выходило так, что я опять подставилась. Горохова, как всегда, решала свои проблемы. Вот только то, что у нее к Зюньке это так мощно — я и представить не могла. Она мне казалась простой и ясной, как утюг. И вот — на тебе! Любовь… Чего-чего, а такого я всерьез и мысли не допускала.
— Ты меня прости, Лизка! — заплакала она снова. — Я думала — у нас с ним выйдет, а ничего у нас с ним не вышло…
— У тебя вышло, и на здоровье… — буркнула я. — Как думаешь, он мамочке доложит?
— Что со мной был? Гришку хотел видеть? — усмехнулась она. — Брось! Ему же — запрещено. Он ее боится до дрожи в зубах. Он знаешь что сказал?
— Не знаю.
— Передай, мол, Басаргиной, чтобы ноги уносила. Пока не поздно. Унесешь?
— Унесла бы — да некуда, — пожала я плечами. — Ты мне что-то про какого-то адвоката говорила?
— Я?!
— Господин Будильник? Нет, Циферблат…
— Не помню. Я спать хочу, Лиз…
— Утром к нему и двинем!
— К кому?
— К Циферблату твоему…
— Ага… — покивала она. — Господи, башка как чугунная…
Она снова начала скулить. Я помогла ей спуститься в каюту, уложила на смятую постель. Она стонала, охала и кряхтела.
— Господи, а как там Гришунька-то? Не просыпался?
— Дрыхни давай! — Я накрыла ее одеялом и ушла в соседнюю каюту, ребенок мирно спал в манежике, уткнувшись носом в подушки. Я села в углу, натянула на плечи все тот же старый кожух, успела подумать, что что-то я делаю не так, но тут же заснула.
Проснулась я от того, что солнце, засаживая в иллюминатор, щекочет по носу. Голова была тяжелая.
Мальчонка спал все так же крепко, только перевернулся на спину, сопел и чему-то улыбался. Видно, ему снилось что-то хорошее.
Я на цыпочках, стараясь его не разбудить, вышла в коридор. Дверь в главную каюту была распахнута, а на полу сквознячок шевелил и переметал рваные клочки бумаги. Я подняла клок и изучила его. Это был обрывок писанного Гороховой признания. Только теперь, холодея, я поняла, что пакет с тетрадкой и ручкой я сдуру оставила на подзеркальнике.
Я вошла в каюту. Клочки были и здесь. Все три тщательно расшматованных экземпляра. На полу валялось залитое вином и измятое подвенечное платье. Дверцы стенного шкафа сдвинуты — остальное барахло: дубленка, меховая шапка и платья — исчезли. Не было и здоровенной спортивной сумки. Косметика с подзеркальника тоже исчезла, вместо нее, прижатое пепельницей, лежало свидетельство о рождении некоего Григория Зиновьевича Горохова, с жирным прочерком в графе «Отец».
Из метрики явствовало, что к данному утру Григорий Зиновьевич достиг двух с лишком лет и рожден не где-нибудь, а в Российской Федерации. В метрику были всунуты две сотенные купюры, а на ее обороте было написано: «Я ухожу. Прости, если сможешь». Точка.
Вот так вот в то прелестное утро, в один миг, героическая мать-одиночка, подруга моя верная, решила все проблемы и навесила на меня обязанности — кого? Кормилицы, няньки, воспитательницы?
Я тупо смотрела перед собой и все пыталась отчаянно понять, что эту стерву толкнуло на такой шаг? То ли она уверилась в том, что 3. Щеколдин окончательно для нее потерян как гипотетический супруг и все ее попытки завязать по новой старые узелки бессмысленны? То ли до нее дошло, что я ее не оставлю в покое и заставлю признаться в злодейском умысле уже в присутствии адвоката, что означало для нее просто восстание против всемогущих Щеколдиных?
А может быть, у нее намечалась какая-то новая история, какой-то неведомый мне хахаль, который мог принять ее только не детной? Или она гораздо яснее, чем я, представляла себе какие-то новые опасности, чего-то смертельно испугалась и просто унесла ноги, пока не поздно?
Но все равно, оставить своего ребенка вот так просто, незамысловато и буднично? Как щенка, которого оставляют соседям, когда съезжают с квартиры, втихаря подбросив под двери, чтобы только не обременять себя? У меня даже злости на нее не оставалось, просто было какое-то странное онемение, будто я на миг оглохла и ослепла, столкнувшись с чем-то запредельным.
Самым гнусным было то, что она аккуратно выложила на стул стопку стираных и глаженых Гришкиных одежд, упаковки с детским прокормом, продуктовые пакеты и банки, а отдельно, на краю неприбранного стола, лежали какие-то лекарства, клизмочки, градусник и початая пачка памперсов. Позаботилась…
За переборкой послышался индейский вопль пацаненка. Проснулся, значит. Я метнулась к нему — он уже весело смеялся и прыгал по манежику. И радостно взвизгнул, когда увидел меня. Ну, и что мне с ним делать, с этим человечком? Тем более что я его не зачинала, не вынашивала, не рожала… Оставить на пороге Зюнькиной аптеки? Какой-никакой, а отец?
Я взяла его на руки. Он был горячий и тяжеленький Ткнулся мокрыми губенышками в мое ухо и крепко ухватился за волосы. А я прижала его макушку и вдохнула. Вы знаете, как пахнет маленький ребенок? Это что-то неизъяснимое, изначально близкое и родное: терпкая сладость нежной кожицы, аромат молочка, мягкий будоражащий оттенок волосиков, почти как перышки невесомых…
Вот в этот миг я и поняла: этого я никому не отдам!
Больше всего я стала бояться, что Ирка передумает и вернется. Наверное, это было то, что не объяснить никакими разумными расчетами, никакой, тем более мужской, логикой. Впрочем, я вряд ли могла это объяснить даже сама себе. Я просто знала, что теперь он есть у меня, а я должна быть у него. И не без изумления пыталась понять то совершенно незнакомое мне существо, которое, оказывается, все время скрывалось под оболочкой сильно обиженной жизнью Лизаветы Басаргиной и способно, как выясняется, просто задыхаться от бесконечной любви к этому нелепому и беззащитному комочку плоти.
Комочек хохотал и трубил в пластмассовую дудку-пищалку.
Основное детское я загрузила в старый Иркин рюкзак, детскую коляску обнаружила на палубе, уложила в нее еще кое-что из барахла, облекла дитятю в красные ползунки, панамку и футболочку и, усадив его между пакетов и узелков в коляску, покатила по палубе к сходням.