– Ищи теперь ветра в поле! – зло сказанул ухитряющийся все еще сохранять остатки прежней щеголеватости лейтенант понурому капитану, когда они на рассвете притормозили ненадолго в своем служебном «газике» на расколоченном подводами и мотоциклами проселке. – Тут слой пылищи по самые… по эти… то есть повыше колена на всех дорогах, которые, как в Мекку или Рим, ведут в местное «Заготзерно»!
– Может, он затаился на каком-нибудь элеваторе? – предположил уважавший лейтенанта за исторические параллели капитан. – Поставил как ни в чем не бывало машину под деревом и выжидает…
– Нынче особо не повыжидаешь, – поморщился лейтенант, правую щеку которому отстреливавшийся до последнего Циркач оцарапал-таки пулей в ночной, хотя и короткой, но яроотной стычке. – Нынче-то, народ видит, никакой порожняк не простаивает, а ночь-полночь гоняет за пшеничкой-матушкой. Люди-то вокруг работают – это мы с тобой… Хорошо, хоть первого гада успели затемно повязать.
Неглубокая царапина на щеке лейтенанта успела подсохнуть и больше уже не кровоточила, но сама щека и посинела, и вспухла, как это бывает после сильного бокового удара в кулачной уличной драке. Измученные офицеры-пограничники, промотавшиеся всю ночь в своем безотказном «газике» по окрестным проселкам, по травянистым балкам и просто по дикому бездорожью, жадно выкурили по папиросе и, пощелкав в раздумье самодельными плексигласовыми портсигарами, на малой скорости направились в обратную от реки сторону.
Шоссе – не уснуть на минуту
Ни ночью ему и ни днем.
В пылище и в пятнах мазута
Гудронная роба на нем.
То в лунных, то в солнечных бликах
Мерцает оно и горит
Роднею туманных, великих
Далеких вселенских орбит.
Далеких – но пригнанных все же
Без стыков к его полосе.
Ты веришь ли? Верую, Боже!
В меня? И в Тебя, и в Шоссе!
Летний рассвет едва-едва еще занимался, когда Чудак, на всякий случай сделав предварительно большой обманный крюк, притормозил наконец-таки у знакомого дома, где, как он был, впрочем, убежден, устраивать на него засаду после всех недавних событий стал бы разве что безумец. Кое-как выбравшись из кабины и с трудом удерживаясь от стона, парень толкнул сапогом жиденькую калитку и через двор прошагал к глинобитному хлеву, откуда доносились звонкие удары молочных струек о пустое еще ведро или подойник. Голова сильно кружилась, и – чтобы усмирить это кружение – присевший на опрокинутый вверх дном широкий семейный ушат Федор как в мареве видел (на втором, естественно, плане видел) выжженную солнцем казахстанскую равнину с чередующимися на ней неглубокими овражками и некрутыми курганами или малыми возвышенностями. Травы в тот далекий год выспели задолго до нужной поры, а потому и высохли тоже до срока, и даже выгорели местами, отчего в их безжизненном шуршании слышался горький укор беспощадному зною. Лишь кое-где в едва ли не сплошном сухостое все-таки примечалась какая-никакая зелень, да у самой дороги упорствовала бело-розовая повилика с желтыми донышками цветов. А так – лишь мелкие сиреневые вкрапления шпорыша, горчичник со стрельчатыми розоватыми лепестками, ну и еще, естественно, сыкыс, будяк, зайцев василек, верблюдка – все, что привыкло держаться на припеке до последнего.
«Сень-звень, сень-звень, сень-звень, – теперь уже более ритмично, но и все глуше (по мере наполнения посудины) доносилось из хлева, и Федор боялся той неодолимой силы, которая сейчас – под звуки дойки – смежала ему веки. – Сень-звень, сень-звень, сень-звень».
И знай себе плыла под это убаюкивающее «сень-звень», знай покачивалась себе перед глазами Федора та далекая ныне степь его детства, та, казалось бы, вымиравшая зимой до полного безлюдства куда ни глянь – на извечные четыре стороны света. Снег в зимней степи заметал все: и дороги, и пешеходные тропки, и низкорослые саксаулы да карагачи, а лютый ветер даже из хорошо промазанных по осени глиной (по каждой щелочке) саманок выдувал тепло, заставляя ежиться у огня что рослых да плечистых русских поселенцев, что местных, ко многому привычных сухопарых степняков.
– Кем ты обернешься, Федька, когда вырастешь?
– Известно кем!
– Райкомовским секретарем небось? Или летчиком? Сталинским соколом?
– Не-а, я заделаюсь чабаном!
Приходила весна, и становящиеся все более отвесными лучи степного солнца несли округе новые испытания: снег начинал таять бурно, непрерывно и повсеместно, отчего тысячи мелких ручейков сливались в более полноводные, шумные, а главное, более мощные потоки, рвущиеся в луговые низины. Верхние слои почвы, однако, глинистые да к тому же еще и здорово промерзшие – и сплошь, и на глубину – за долгую зиму, не пропускали сквозь себя эту развеселую, эту живительную влагу, и она низвергалась в окрестные балки и овраги, размывая их еще глубже, устремляясь куда-то дальше, дальше, но не оплодотворяя, а, наоборот, круша все на своем пути.
– Неужто, Федька, всерьез подашься не в большие люди, а в чабаны?
– А то нет?
– Но тоже, поди, в сталинские?
– А чем сталинские хуже нонешних казахских?
– Значит, выделишься, дружок, в колхозе по-геройски?
– И выделюсь! Не велик труд!
– Это в наших-то Богом проклятых краях?
– Сказал, буду чабаном, значит, буду! Чего пристали?
В вешних потоках, в их клокочуще-подзавывающих водоворотах ни за понюшку табаку погибали целые отары овец, десятками тонули быки и кони, сплошь да рядом находили свой конец неосторожные люди. Стихия очнувшейся после долгой спячки воды походя сносила заготовленные впрок скирды прошлогодней соломы, угрожающе подступала к расположенным на возвышениях скотным дворам и жилым постройкам. Но все это лишь весной, словно бы в отместку за буйный нрав которой редкое лето в степи, по изустно-протокольным заверениям старожилов, выдавалось без жестойчайшей засухи. Редкое лето – потому что уже, как правило, в мае восточные ветры начинали дышать изнуряющим жаром, и обессиленно никли к трескающейся земле вчера еще торжествовавшие и цветы, и травы, а хлеба-то, хлеба на широких полях сохли под корень, не успевая в короткой своей жизни иногда даже выбросить колос.
– Ну и наплачешься потом в чабанах, дурачок залетный!
– А вы-то сами тут рази же не залетные?
– Мы-то сами как раз местные и потому не понаслышке ведаем что почем. Взять хотя бы ту же чабанскую судьбину…
Под вечер летом все-таки, случается, малость спадает жара, и тогда овцы как бы стряхивают прежнее состояние полупрострации-полудремоты, и вся многоголовая бурая их масса заново обретает утерянное было звучание: грудные трепетные голосишки ягнят перемешиваются с густым блеянием остальной отары, колышущейся отнюдь не на месте, а вдаль и вдаль по спаленным травам. Животные устремляются в одном общем направлении, бредут, безразлично толкаясь боками и вздымая к небу густую пылюку, отчего начинает казаться, что это сама буро-желтая земля шевелится и клубится от края и до края. А косматые, хорошо усвоившие профессиональные приемы собаки чабана степенно вышагивают обочь этого только на первый взгляд хаотичного кочевья, и Боже тебя упаси в эти часы или минуты – будь ты хоть матерый волчище, хоть даже и вооруженный берданом человек – приблизиться сверх положенного природой интервала к отаре. Тут же, глядишь, сорвется с прежнего шага кипящий злобой чабанский пес и, припадая всем своим мускулистым телом к земле, ринется с прижатыми к большой голове ушами на потерявшего осторожность зверя или чужого тут человека, обрушит его со всего маху тяжелыми лапами навзничь и примется упоенно рвать в клочья страшными клыками.
– Ты небось думаешь, что чабан у нас большие деньги зарабатывает?
– Да зачем мне деньги?
– С пустыми карманами, Федька, на проживешь!
– Дык ведь вот они у меня пустые – и ничего. Живу себе помаленьку…
Эти картины бесхитростного степного бытия и эти давние полушутливые разговоры взрослых с заезжим мальчишкой вспоминаются сейчас Федору, туманя его ослабленное потерей крови сознание под теплый и усыпляющий перезвон молочных струй об оцинкованную жесть. Не зря ведь и потом, вглядывается в себя разведчик, в прежнем потом, но уже после степного гостевания, бывало, с особой охотой пригонял он корову домой, по-хозяйски отделял от нее и заводил за перегородку теленка, а мать тем временем начинала доить их верную и безотказную кормилицу. И так же точно, вглядывается и вслушивается в себя Федор, вызванивали тогда молочные струи, и так же сонно клонилась от нечабанских пока забот усталая голова на грудь, а в сгустившихся сумерках в грязную мальчишечью ладонь доверчиво утыкалась теплая и мокрая телячья морда…
– Ой, кто это тут? – гибко распрямляется в полумраке женская фигура. – Ой, как вы меня напугали!
Поникший было у косяка Чудак вздрагивает от этих восклицаний всем телом так, что здоровая его рука – левая – с пистолетом на боевом взводе едва не вырывается сама собою из кармана пиджака. Мирное «сень-звень» теперь уже звучит только лишь в подсознании раненого человека, а женщина, повязанная белым платочком, стоит над ведром, в котором – округло – тоже словно бы белеет такой же платочек, стоит и смотрит из сумеречности хлева на неожиданного пришельца.