— Зато с Бугровым порядок, — утешает меня Ермоленко и, зная мою шахматную страстишку, добавляет: — Классический эндшпиль, товарищ полковник. Смертельный и неожиданный ход конем.
Но мне почему-то невесело.
— Документы по версии Бугрова подобраны? — спрашиваю я у Корецкого.
Вместо ответа он так же молча извлекает из стола вторую папку, в которой несколько фотоснимков и сообщение из Братиславы в двух экземплярах — перевод и оригинал. На первом, явно любительском снимке, но снятом при хорошем дневном освещении, два бородача в овечьих меховых безрукавках и немецких солдатских сапогах, должно быть снятых с мертвых фашистских карателей. В руках у обоих «шмайсеры». Позади каменный горный уступ и прилепившаяся к скале тощенькая сосенка. Как я ни вглядываюсь в лица, не нахожу в них ничего знакомого. На обороте снимка надпись по-русски, сделанная, по-видимому, трофейной авторучкой: «Другу и соратнику Ване Бугрову на память о хорошем дне. Много фашистских сволочей под этой скалой полегло. Михаил». А ниже — другой текст, тоже по-русски, но другими, более свежими чернилами и другим почерком: «Снято в конце марта сорок пятого года в Словацких Татрах после разгрома отряда немецко-фашистских карателей».
— Внизу это Бугров написал, — поясняет Корецкий. — Вот этот слева, ростом поменьше. А это — Сахаров, — указывает он на бородача со «шмайсером», стоящего у края обрыва. — Вот его увеличенное изображение, сделанное уже у нас в лаборатории.
На этом снимке крупно лицо бородача, чем-то напоминающего Волошина-Гетцке. Но только чем-то. Может быть, лоб и нос похожи, может быть, шрам, вгрызающийся в бороду на щеке. Но, в общем-то, лица разные: и бороды непохожие, по-разному растут и завихряются, другие глаза, другие губы. Я сравниваю лежащий рядом снимок Сахарова из комиссионки, лишний раз убеждающий, что действительный Сахаров отнюдь не двойник фиктивного — так, случайное сходство, даже не близкое, а весьма поверхностное сходство лиц, которое можно увидеть в фототеках «Мосфильма».
— Ни малейшего сходства! — радостно утверждает Ермоленко, выхватывая у меня карточку Сахарова-Гетцке. — Все другое: и глаза-щелочки, и борода из парикмахерской. Вот шрам только…
Торопится парень с выводами. Жаль даже охлаждать его. Но это делает за меня Корецкий:
— Есть сходство, увы. Хоть различий, конечно, больше, но различия-то и могут обернуться против бугровской версии. Ведь снимков довоенного Сахарова у нас нет. На кого он похож, на того или на этого? И спросить некого, кроме мамаши. Вот тут-то и есть закавыка.
Он прав: закавыка действительно есть, но есть и возможность ее обойти.
— Передай снимки по бильдаппарату в Одессу. Пусть проверят у Волошиной, какой из двух бородачей больше похож на ее сына. Пошли сейчас же. Может, к утру и ответ получим. Мне все равно раньше завтрашнего утра не вылететь.
Корецкий уходит со снимками, и мы остаемся одни. Ермоленко молчит из деликатности, не решаясь заговорить первым. Молчу и я. Думаю… Все-таки различия лиц на обоих снимках — это наш шанс, а не наших противников. Они, эти различия, подкрепляют нашу основную версию. Бугров лично знал человека на фотокарточке, снятой в партизанском краю в Словакии, знал его и живым и мертвым, видел простреленное тело его в кустарнике близ Михалян, где стоит сейчас приземистый гранитный обелиск с выбитыми на нем именами погибших. Я беру снимок и читаю:
ЯРОСЛАВ МИТИЧ АНТОН ГОЛЕМБА МИХАЛ САХАРОВ ЧЕСЛАВ ВОДИЧКАМихал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого высеченного на камне свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего дыхания боровшемуся против фашистской скверны, — зачем партизану и антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, и не точное знание, а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.
Я беру сообщение из Братиславы — гриф ведомства, дата, краткая сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в Братиславе Ондрой Янеком.
«Вопрос. Где вы находились в феврале — марте 1945 года?
Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.
Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.
Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек — я, Големба, Водичка, Митич и Сахаров.
Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?
Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.
Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?
Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.
Вопрос. Вы были уверены, что он убит?
Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.
Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?
Ответ. Конечно. Лицо его не очень пострадало».
— Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.
Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:
— Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.
Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина-Гетцке. Если прорвем — всё!
— Трудная старуха, — продолжает Ермоленко, — хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства — все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть — солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.
— Сплетни, возможно.
— Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. «Неужто все?» — спрашиваю. «Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить». — «И ваш сын, — говорю, — потому ни с кем здесь не знается?» — «Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста».
— Так и разговаривала?
— Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. «Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…» Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке — материнская нежность, а в жестянке — сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась — человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил. «А это вас, — говорит, — совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? — И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: — Прошу!»
Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:
— Вот где у вас закавыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.
— Боюсь, что да.
— Когда встреча?
— Думаю, сегодня.
— Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.
— Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.
В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: «Входите, Иван Тимофеевич». В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать.
— Бугров Иван Тимофеевич, — представляется он.
Я приглашаю его сесть.