– Аполлон, – сказала она, нежно целуя сына. – Мой драгоценный Аполлон!
Потомственная гадалка, прорицательница и помогиня Дарья Кузнецова снимала квартиру в старом городском районе, улочки которого были тихими, узкими и запутанными. Дома здесь редко были выше трех этажей, зато на крышах их торчали замысловатые трубы, острые пики флюгеров, а фасады были украшены коваными балкончиками. На протянутых над улицей веревках сохло белье. С балкончиков перевешивались кусты разросшейся герани и отяжелевшего девичьего винограда.
Редкие машины пугали редких же прохожих протяжными гудками, зато во дворах царила благословенная тишина. Здесь было прохладно и уютно. Далматов, вдохнув сыроватый, какой-то неурочно промозглый воздух, подумал, что он вовсе не против провести остаток дня в этом незнакомом месте.
Во дворе бегали дети и собаки, одинаково грязные и визгливые. За всей этой стаей приглядывала полусонная старуха, которая, впрочем, при появлении Далматова встрепенулась и выставила перед собой кривую клюку.
– Куда? – спросила старуха прокуренным голосом и почесала одной рукой другую. На тыльной стороне ее ладоней виднелись синие пятна – остатки старой наколки.
– Дарья Кузнецова здесь живет? – Далматов вежливо улыбнулся.
– Ну. А ты чего, хахаль ее?
В снулом старушечьем взгляде не было ни капли интереса. Спрашивала она, скорее, порядка ради, поскольку нечего в приличном дворе посторонним людям шариться. А вот если хахаль – тогда дело другое.
– Знакомый. Хочу предложить ей работу. Позволите? – Далматов указал на лавочку, за которой колыхал ветвями разросшийся куст жасмина. Белые бутоны созрели и раскрылись. Но липкий аромат их в этом дворе не казался таким уж удушающе мерзким.
– Работу… кем? Шалавой? – Старуха подвинула клюку к себе, зажала деревяшку коленями. – Да не кривись ты. Шалава и есть. Хвостом сюда! Хвостом туда! Этому дала, и тому тоже… – Старуха вздохнула, на сей раз, как показалось Илье, с изрядной долей сожаления. – И правильно. Дело-то молодое… лучше дать и жалеть, чем не дать – и тоже жалеть.
У нее было круглое лицо с «поплывшими» чертами, короткая шея и массивные борцовские плечи.
– От меня тебе чего надо? – спросила старуха. – Рекомендациев?
– Скорее, информации. – Далматов вытащил кошелек. – Правдивой. А то ведь знаете, как бывает. Про себя о ком-то говорят одно, а на деле-то выходит не другое, так третье.
В ее глазах мелькнула искорка интереса, не к Далматову – к содержимому кошелька. Распухшая рука приняла купюры, и старуха долго, тщательно изучала каждую. А потом… вернула деньги.
– Пришел, стало быть! Сподобился, – сказала она, глядя на него сквозь щелочки опухших век. – Дашка – шалава. Но беззлобная. И дура, хотя и думает, что она умнее прочих. Врет, что гадать умеет. Наши ей верят. Бегают к ней. Носят ей… кто полтинник, кто соточку, чтоб сказки ее послушать. Вроде и не дерет со своих-то, да все равно противно.
– Значит, не верите?
– Дашке – нет. А вот Ирка… – бабка наклонилась. Двигалась она медленно, словно опасалась, что ее тонкая старческая кожа порвется и жир, скрытый под ней, выплеснется ей под ноги. – Ирка и вправду карту кидать умела. Я ее с малолетства помню, вот такой была… – Ладонь ее опустилась до уровня сиденья скамейки. – И бабку ее, ведьмовку, знала. Она мне нагадала… про любовь нагадала, от которой я голову потеряю. И – смерть. И дом казенный. Я смеялась тогда… А и года не прошло, как влюбилась… – Дрогнули массивные щеки, подбородок ее затрясся. – Он хорош был… от хорош, скотина! Пел сладко. Стелил мягко. А спать мне на нарах пришлось. Чего смотришь? Прирезала я его! Застала с одной… шалавиной, и кровушка закипела. Сама не помню, как оно все вышло, только вот знаю – убила. Ай, все знали, что Эсфирка цыганских кровей была! Сама чернявая, глаза смоляные, волосы – мелким бесом, и нос этаким крючищем. Но – красавица, этого не отнять… и карты редко раскидывала. Говорила, что нет в них счастья. А в чем есть?
Философский вопрос.
Собаки догнали детей, или дети догнали собак, но возле песочницы возникла куча мала. Визг. Смех. Лай. И старый кот, дремавший у горшка с настурциями, презрительно щурился, глядя на это безобразие.
– Когда меня выпустили, Эсфирка уже померла. Дочка ее – тут врать не стану – вроде ничего и не умела. Или таилась она? Нет, не знаю. Швеей работала. И на дому подрабатывала – за себя и за муженька своего бедового, он только пить был горазд. Еще та скотина. Нажрется – и ну Светку по дому гонять. Ирка ревет. Он орет. А Светка, знай, синячищи пудрой замалевывает. Я-то поглядела так с месяцок и не выдержала. Подошла к нему, схватила за грудки и тряхнула хорошенько. А силенка у меня тогда еще имелась! Я ж на зоне шпалы укладывала, железную дорогу строила… и потом тоже не белошвейкой трудилась. Ты не подумай, не собиралась я его трогать, только припугнуть думала. Ну, в память об Эсфирке – мы-то с нею дружили. Так и сказала: тронешь еще раз Светку – зашибу! И в палисаднике прикопаю.
В палисаднике, в ароматной тени чубушника, синел водосбор, раскрывались навстречу солнцу желтые календулы.
– Он все правильно понял. Собрал вещички и сделал ручкой – мол, до свиданья. По мне, так скатертью дорогу и ветра ему в спину. А Светка гвалт подняла. Дескать, семейного счастия ее лишили! Бегала к участковому, плакалась, да только он на мою сторону встал. Тоже из наших, из местных, и знал про ее муженька все распрекрасно, какой он есть «хороший». Так мне и сказал: не имей беспокойства, Клава. Я и не имела. Ну, да не об этом речь. Третьего дня как муж ее съехал, подошла ко мне Иринка. Сама-то махонькая еще, крохотулечка совсем была. И говорит, значит, что Фира мне кланяется – за заботу. Не поверишь, слово в слово повторяю! А она продолжает. Кланяется, мол, за свою дочь и умоляет, чтоб я о своей дочке подумала. Дескать, плохо ей одной. Ну, у меня-то прямо все внутри и оборвалось. Никто же не знал про Аньку! Никто! Я на зоне понесла от одного… не важно. Родила – и отдала. Забыла. Ну, думала так, что забыла. А после Иркиных слов прямо как пелена с глаз моих упала.
Старуха отвернулась, и Далматов подумал, что не так уж стара она, какой выглядит. Что, верно, при иной жизни была бы эта женщина моложавой и красивой, еще не утратившей интереса к нарядам, вероятно, веселой, и хоть горячего норова, но доброй души.
– Я ж думала о ней. Каждый божий день думала, только мысли эти гнала прочь, подальше. Уговаривала себя, что без меня Анечке лучше. Кому нужна мать-уголовница? Три дня проплакала, а на четвертый сама пошла к Иринке, спросила, не сказала ли ей Фира, куда мне ехать. И знаешь, Иринка ответила! Не про «дорогу дальнюю», а нормально – место назвала. Велела еще – настойку купить, рябиновую. За нее-то, за бутылку, я с директором приюта – тот еще был пропойца – и сговорилась. Забрала мою девочку. Уж как я плакала, уж как тряслася, все боялась – не простит! А нет, не в меня пошла Анечка, а вот в кого – не знаю. Добрая очень. Меня вот на горбу своем тянет, бесполезную… но тебе ж неинтересно про меня слушать и про Анечку? Ты за Ириной пришел.
– За Дарьей, – уточнил Далматов. – Кузнецовой.
– Шалава. – Старуха кивнула, дескать, помнит про такую. – Ирка ее и привела сюда. Мол, тяжело ей одной жить. Мать-то ее упокоилась, вот Ирка и куковала. Ничего не скажу. Тихая была, по мне, так даже и с перебором. Рядилась в серое. Ходила на цырлах. И слова-то лишнего от нее не услышишь. Ей бы жениха искать, да кто ж на этакую мышь взглянет? А уже потом, через Анечку, я прознала, что Ирка деньгу зарабатывает. Салон открыла. Гадательный! Ну и правильно. Чего таланту зря пропадать? Пускай работает. Ну, Дарья-то следом и потянулась, только пустая она. Тьфу!
Старуха сплюнула, и плевок упал в трещину на плитке двора.
– Жили-то они тихо, не ссорились. А в мае аккурат солнышко припекать стало, вот я во двор и спускаюсь. Сижу тут, чтоб Анечке не мешать. У нее муженек молодой, дитё, куда еще и я? Тут себе сяду и сижу, за этими, вон, приглядываю.
Собаки забрались в кусты и улеглись, вывалив розовые языки. Дети возились в песочнице. Старый кот лениво обгрызал настурции, правда, листья выплевывал.
– И, значит, подходит ко мне Ирочка. Садится… ну вот где ты сидишь, туда и садится. И говорит, мол, просьба у нее ко мне имеется. Не соглашуся ли я исполнить? А мне-то в радость, добром за то добро, которое она мне сделала…
Театральная пауза, и слезы в глазах. Глубокий вдох, от которого полы халата расползлись, обнажив старую застиранную рубашку с латкой на груди.
– Умру я, говорит, – бабка Клава перекрестилась. – Ирочка мне так сказала. Мол, что умрет! Я и кинулась выспрашивать – может, больная она? Так моя Анечка врачом работает, она б не отказала ей помочь. Не сама, так у ней знакомые есть. Ирочка только засмеялась. Здоровая, мол, она! Вот только умереть ей судьба, а от судьбы не сбежишь. И еще добавила, что смерть ее будет тихой, без боли. И то хорошо… а смерть – это ей наказание за жадность, за то, что даром своим торговала. Ну все ж торгуют! Кто телом, кто душою. За что ж ее-то? Господу виднее, так, да?