Сошел с ума. Решил, что вот она — единственная, навсегда.
В художественном произведении это было бы сильной натяжкой. В жизни Гарика это тоже было сильной натяжкой. Невозможной. Штаны собственного производства затрещали и лопнули по шву.
Страсть оказалась вполне взаимной. Потом выяснилось, что Ирина вообще-то замужем и вообще-то денег, которые можно заработать на пошиве брюк, ей, неженке, красавице, хватит разве что на булавки. Много чего выяснилось потом. Но в тот волшебный апрельский вечер они вышли из чужой квартиры, тесно прижавшись друг к другу, не простившись с удивленными хозяевами.
Москва была мала и пресна для их великой страсти. А тут еще Иринин недовольный муж, и тягостная брючная безвестность, и неудобная комната в коммуналке. Страсть требовала крутых перемен и шальных необдуманных решений. Тесно прижавшись друг к другу, не простившись со многими все еще удивленными знакомыми, Гарик и Ирина рванули в Америку.
Страна великих возможностей звала, манила пальчиком из-за океана. Но оказалась на поверку страной великого обмана. Америка не любила и не хотела Авангарда Цитруса. Циничному, бездуховному буржуазному миру на фиг не нужен был простой русский поэт. Брючный портной, который умел шить джинсы «под фирму», тем более не был нужен джинсовой Америке. А больше Цитрус ничего не умел.
Нью-Йорк своими цепкими холодными пальцами-небоскребами выскреб из ранимой поэтической души остатки иллюзий. И отнял Ирину. Неженка, красавица тоже больше не любила и не хотела Авангарда Цитруса.
Он работал грузчиком и подметалой. Он жил в грязи. Он умолял ее вернуться, рыдал, ползал перед ней на коленях посреди шумного Бродвея, и жизнерадостные Нью-Йоркцы обходили распятого в пыли поэта с равнодушным «сори!». Ирина тоже перешагнула через него своими стройными ногами, но вместо «сори» сказала по-русски: «Прекрати. Противно». И ушла навсегда, не оглядываясь.
Никто его не жалел и не понимал. Он резал вены в дешевом отеле в Бронксе. Наконец назло им обеим — Ирине и Америке — сошелся с грязным толстым негром в отвратительном порыве гомосексуального абсурда.
Когда абсурда и тоски накопилось столько, что не было сил терпеть, он предпринял последнюю отчаянную попытку то ли вернуть свою единственную любовь, то ли отомстить двум вероломным обманщицам, Ирине и Америке, то ли просто выжить.
Авангард Цитрус стал писать роман о самом себе, об Ирине и об Америке. Он вывернул всех троих наизнанку, вывалил самые интимные анатомические подробности, он сотрясал израненной душой и поруганными гениталиями перед воображаемым читателем с горьким бесстыдством литературного самоубийцы. Он сдирал исподнее с самого себя, с Ирины, с жирного негра Джимми, который тоже его бросил. Ему больше нечего было предъявить миру, кроме потной, жадной совокупляющейся плоти.
Слабенький, зыбкий поэтический талант мальчика из шахтерского городка сгорал без остатка в этом порнопожаре. Авангарду Цитрусу до спазмов было жалко Гарика Руденко. Но эта жалость только добавляла поленьев в ритуальный костер.
Порноистерика отвергнутого всеми русского поэта принесла ему долгожданную славу. Об Авангарде Цитрусе заговорили. Заорали, сначала в узких эмигрантских кругах, потом в более широких кругах американских славистов. Наконец, в России.
Мало кто сумел осилить роман «Альтер эго», словесное море слез, пота и спермы, до конца. Только самые искушенные и терпеливые любители жесткого порно доплывали до пустынного берега, на котором не росло ни деревца, ни даже травинки. Лишь слабая, мертвая, неутешительная сентенция, что все дерьмо, все бабы — суки, страна Америка плохая, поэт Цитрус — хороший.
Но даже те, кто вообще не читал роман, теперь при имени Авангарда Цитруса не вскидывали равнодушно брови: «Кто это?» За Гариком стоял скандал, крепкий, дурно пахнущий, великолепный скандалище, на гребне которого он и заявился домой, в Россию.
Если ты единожды публично снимешь штаны, тебя заметят. О тебе поговорят. Но недолго. Ибо ничего такого интересного у тебя там нет. И хотя порнография, особенно мужская, для неискушенного русского читателя еще оставалась в те годы откровением, Цитрус чувствовал, что на одном только бесстыдстве долго не протянешь, даже в России. Питать капризную скандальную славу надо более добротной пищей.
Поэт-патриот, поэт-пролетарий, хулиган, засранец, не просто вернулся на Родину. Он приехал, чтобы заявить: ребята, Америка — дерьмо. Их хваленая свобода нам с вами на хрен не нужна. Они буржуи, зажравшиеся, наглые, жирные, бездуховные, и вы здесь ничего не понимаете, когда хотите, чтобы у нас стало как у них. Давайте скорее, пока не поздно, покончим со всей этой контрреволюцией, которую вы здесь без меня развели. Нам, ребята, нужен наш родной коммунизм, национал-коммунизм. Фашизм. Мы с вами простые русские пролетарии. У нас, советских, собственная гордость. Сталин наша слава боевая. Гитлер — наша юность и полет. С Цитрусом борясь и побеждая, наш народ за Цитрусом идет.
Все так же мучительно, до истерики, хотелось слышать свое имя отовсюду, видеть свое лицо на телеэкране, на газетных страницах.
Давно не было романтических локонов и добролюбовских круглых очочков. Седоватый бобрик. Выбритые виски. Толстая квадратная оправа очков. Кожанка, уголок тельника. Красный комиссар Цитрус. Коричневый, с автоматом в руках, русский литератор, который почти ничего не пишет, которого почти никто не читает, но все знают, кто такой и как зовут.
Он повзрослел. Он понял, что старая добрая свастика убедительней и надежней любой порнухи. Больше не надо публично снимать штаны, чтобы прославиться. Да и возраст уже не тот.
В России, как в огромном инкубаторе, стали вылупляться чудовищные птенцы, политические партии, большие и маленькие, на любой вкус.
Под красной звездой, под черной свастикой и под прочими символами стояли не только идеи, не только маниакальное тщеславие маленьких фюрерчиков, муссолинчиков и сталинчиков, не только слюнявая истерика толпы. Отмывались криминальные капиталы, протаскивались нужные люди в Государственную думу, выращивались боевики. Партии спонсировались сомнительными банками, кормились с ладоней крупных уголовных авторитетов.
Во всеобщем гвалте не очень громко, но вполне отчетливо прозвучал хриплый голос новорожденной партии Цитруса, для которой он придумал хлесткое имя: «Русская победа».
С годами все моложе становились красотки, которых он менял с равнодушным упорством, по инерции продолжая мстить своей единственной неверной любви.
Ирина вышла замуж за миллионера, французского графа, родила сына в сорок лет и жила в свое удовольствие то в Ницце, то на Канарах, и Цитрус люто ненавидел ее за это.
Неужели Маруська тоже сбежала? Почему? По какому праву? А главное — что теперь делать? Если ее папаша действительно написал заявление в прокуратуру и завтра его отнесет, то надо что-то срочно предпринять.
Не раздумывая больше ни минуты, Цитрус отправился к Маше Устиновой домой. Он часто подвозил ее к серой панельной пятиэтажке на Пресне. Провожал до подъезда. Видел, какие цифры набирает на домофоне — сначала номер квартиры, потом код. Память на цифры у него была отличная.
К вечеру в пустыне Негев поднялся страшный ветер, пошел дождь. Капало с дырявого матерчатого потолка, хилые стены бедуинской палатки тряслись, как в лихорадке, рядом тоскливо и жалобно орали верблюды. Натан Ефимович не мог уснуть.
«Что-то у них не заладилось, — думал Бренер, — они давно должны были переправить меня в Египет. Они должны были сразу, в тот же день, вывезти меня из страны. Этак я грязью зарасту. Я ведь не могу, как бедуин, мыться без воды и мыла, зарываясь в раскаленный песок. Да и песок сейчас холодный… А признайся, Натанчик, ты ведь здорово разволновался оттого, что эти ублюдки собираются переправлять тебя в Россию. Почему именно в Россию? Ты двадцать лет мучился нежной, лирической ностальгией, тонул в соплях, и вот — пожалуйста, повезут на родину. Террористы, мать их. Интересно, кому я там понадобился?»
Бренер усмехнулся. Если бы мир не изменился так сильно за последние десять лет, можно было бы подумать, что сюда, в Израиль, дотянулась длинная рука КГБ, карающая десница, от которой не спрячешься за морями, за горами, в пустыне. Ведь копошился в душе в первые годы идиотский страх, вспоминалась конфиденциальная беседа с институтским кадровиком в погонах: мол, вы думаете, господин Бренер, советская родина вас когда-нибудь простит? Вы предатель, господин Бренер, ас предателями мы поступаем по суровым пролетарским законам…
Старый пердун, бывший сталинский сокол, умел напустить страху. Почему-то особенно страшно звучало в его устах слово «господин». Оно было ужасней любых угроз, туманных и бессмысленных.