— Погодите, погодите… — Щека его дергалась, в стеклах очков отражались угли и языки пламени в камине, и казалось, что на меня в упор с голого черепа смотрят багрово-красные глаза. — Какая, к чертовой матери, музыка?!
— В автомобиле. Из приемника А ее что, убили?!
— Дальше!
По-моему все это было похоже на операцию без наркоза, когда скальпель хирурга вонзается в живую трепещущую плоть, режет, кромсает, отсекает, добираясь до какого-то глубинного давнего гнойника, и человек, беззвучно крича и стиснув до хруста зубы, терпит эту невыносимую боль, потому что верит — иначе не избавиться от гнилого, и еще верит в то, что боль эта не бесконечна. Что там, потом, после всего, наступит успокоение, трепещущая рана сомкнется и зарастет, и, может быть, только глубокие шрамы станут отдаленным напоминанием о том, как было больно.
Я повторяла этому человеку все по два, три раза… В какой позе она лежала, что именно успела выпить, про кокаин в пудренице, и как луна заходила, и про росу на траве, и как появились охранники на джипе, и как я уносила ноги.
Но его совершенно не интересовало, с чего именно я оказалась в ту ночь на островах, чего боялась и от кого пряталась. Я, конечно, особенно не распространялась, но мне почему-то становилось обидно, что эта самая Нина Викентьевна Туманская, которой уже нет и никогда не будет, заслонила перед его взором все и всех на свете и он то и дело кивает, раскачиваясь, как китайский болванчик, и бормочет:
— О, господи! Почему никто не догадался? Почему не успели?
Он совершенно не был похож на того, дневного, нагло-веселого и уверенного, как будто там, днем, когда я его впервые увидела, он носил умело подобранную маску, а в действительности он и есть такой — раздрызганный, нервный, растерянный, как громадный щен, которого впервые отняли от сучьего вымени, унесли от его собачьей мамочки, и он воет безысходно, поняв, что теперь он всю жизнь будет один.
В общем-то, произошло главное: несмотря на мою личную раздрызганность, до меня все-таки стало доходить, что в покушении на смертоубийство его супруги меня, пожалуй, никто не обвиняет, что, судя по всему, эта самая Нина Викентьевна покинула этот свет совершенно добровольно и что я ему нужна просто как человек, который — как он считал! — видел его жену живой последним.
Но тут я ему ничем помочь не могла, последней своей воли эта бедолага мне не изъявляла, и последнее «Прости!» безутешному супругу от нее я передать не могла.
Мне все это стало надоедать, и я потихонечку начала прикидывать, как бы мне понезаметнее смыться.
Только такая наивная недотепа, как я, могла с ходу поверить, что этот человек действительно подключил нашу ментуру и гортипографию к розыску Л. Басаргиной только для того, чтобы услышать из моих уст правду о последних минутах супруги. Конечно, он хотел этого, но еще больше и он сам, и его ближнее окружение, то, что потом я сама стала называть «команда», больше всего стремились к тому, чтобы никто на свете пока не знал, что Нины Викентьевны уже нет в живых, что она перестала не просто существовать, но отвечать за дела и принимать решения. А я оказалась — не по своей воле, конечно — в числе тех считанных немногих персон, которые успели увидеть ее мертвой, включая четверых охранников, которые не просто подчистили и замели мельчайшие признаки ее пребывания возле церквухи, но и перегнали ее «мазду» в гараж и запрятали замотанное в холщевину тело в ледяную пещеру их морозильника, близ свиных и говяжьих туш.
Охранники молчать умели, иначе бы они не были в охране Нины Викентьевны. Для остальных была выдана байка о том, что хозяйка отбыла по делам в Москву, в главный офис своего банка.
Оставалось всего четыре человека из тех, кто через три дня после несчастья знал правду. И среди них оказывалось некое, мошкароподобное, совершенно постороннее существо, которое тем не менее было первым свидетелем, почти участником рокового происшествия.
Так что и для самого Туманского, и для его «команды» больше всего нужно было, чтобы я молчала. Не всплыла бы неожиданно ни с какой стороны. Не возникла.
Перепуганная до икоты, попробовавшая себя в роли народной мстительницы, я бы и так молчала, как рыба на льду. Да, в общем, мне было тогда глубоко наплевать на все их дела. Но они-то об этом и не догадывались.
Так что я сама сдуру поднесла им королевский подарок, заявившись на территорию. Конечно, не совсем сама. Но Клецов, как я поняла в тот же вечер, и не подозревал о том, что там хранится в подвале главного дома, кроме окороков и пивка.
Они с напарником слышали, как захлопнулась кодовая дверь, до них слабо донеслись мои крики, и Клецов тут же двинулся через главный вестибюль в дом выручать меня.
На него наорали, отстранили от дежурства до утра и отправили в вахтовый домик. Сказали, что со мной разбираются, ничего страшного, но пусть и Петро, и его напарник будут готовы проститься и с работой и с заработком.
А пока я сидела в кабинете у самого Туманского и он плел что-то слезливое про то, как познакомился с женой в доме отдыха на Рижском взморье и как у них все было прекрасно.
У меня вдруг появилось странное ощущение, что происходит что-то не то. Всегда чувствуешь, когда тебя изучают. А он изучал — посматривал как бы исподтишка, начинал повторяться и вдруг спросил что-то насчет Панкратыча. Что-то вроде того, что мой академик помер вовремя, потому что все равно не пережил бы, видя тот бордель, который нынче устроили из отечественной науки.
Вот тут-то я и поняла, что Туманский знает обо мне гораздо больше, чем старается показать. И насторожилась, замкнувшись.
Он тут же догадался, что допустил оплошку, и вдруг совершенно неожиданно засуетился, начал показывать мне камни из своей коллекции, кои, оказывается, добыты из недр и россыпей им лично в районе Колымы и Чукотки в те поры, когда он был в старательской артели и мыл золото. Он даже сунул мне под нос белый булыжник, на сколе которого блестели желтые крапинки, и что-то талдычил насчет отличий золота жильного и рассыпного.
— Колыма? — не без ухмылки осведомилась я. — Это там, где сидят? За что же вас законопатили?
— А у вас есть юмор. Это хорошо. — Он все прикидывал что-то в уме. — А сидеть мне не довелось. Просто вышибли из Ленинградского университета за пьяный дебош, вот я и подался куда подальше, чтобы в армию не загребли… А было мне семнадцать лет! Рисково, голодно и пьяно. Но зато — весело!
Я ничего не понимала — он снова был другой, добродушный, самоироничный. И словно забыл, из-за чего я сижу перед ним и что там у него в подвале.
Впрочем, позже я поняла, что байка про старательскую артель — лишь деталь одной из его биографий. У Туманского были отработаны пять или шесть вариантов его жизнеописаний, вплоть до такого, где он, оказывается, занимался проблемами топологии и высшей математики в одном из секретных НИИ и видел живым академика Ландау. Варианты он выдавал, исходя из интересов собеседника, и каждый из них был настолько продуман и убедителен, что не поверить в ту или иную биографию было просто нельзя.
Если честно, я тоже поверила в эту самую старательскую артель, которая возникла во времена первых кооперативов.
Во всяком случае близость к золотым россыпям в прежние времена хоть как-то объясняла и кровных лошадей в конюшне, и пригашенную роскошь обстановки в кабинете, и сочные бриллиантики в его запонках.
Не знаю, что бы еще он мне преподнес, но тут в кабинет вошла та самая особа, которая застукала меня, правда, на этот раз без фотоаппарата, но зато с пакетом из черной бумаги, в которых обычно носят снимки.
— Не помешала? — Она сняла темные очки и уставилась на меня. Глаза у нее были совершенно янтарного цвета, немигающие, безразличные, словно обращенные взглядом не вовне, а куда-то внутрь. Она говорила с каким-то акцентом, рубленно и твердо, словно рассекала фразы острием на отдельные слова.
— Слушаю вас, Элга Карловна…
Она снова покосилась на меня, давая понять, что я здесь посторонняя, но Туманский вдруг стукнул ладонью по столу и поторопил:
— Давайте, давайте… Лизавета Юрьевна уже почти своя!
Коротышка недовольно пожала плечиками, высыпала на стол десятка два цветных и черно-белых отпечатков и сказала:
— Толстецкую из Москвы привезли…
— Кто такая?
— Вот она… — Она ткнула пальцем в один из снимков, и они склонились над столешницей, рассматривая его. — Думаю, мы имеем сходство, Симон!
— Давайте ее сюда! — приказал он. Она вышла.
— Так вы Симон? — поинтересовалась я. — Из Бурбонов будете?
— Вообще-то я Семен… Сеня, — ухмыльнулся он. — Но с Элгой лучше не спорить. Для вас — Семен Семеныч… Подходит?
— Я пойду? — сказала я. — Чего мешать-то?
— Что вы! Что вы! Пока суть да дело, книжечки посмотрите… А?
Я освободила кресло и начала рассматривать книги, отойдя в глубину кабинета. Покажи мне, какие книги ты читаешь, и я скажу, кто ты. Так, по крайней мере, считал мой Панкратыч. По его подбору понять было ничего нельзя.