О чем разговаривают с фрейлинами ее величества? Наверное, про музыку будет в самый раз.
— Превосходно играете Шопена. Легко, но мощно. Не по-дамски.
Чёрт. Последнего, видимо, говорить не следовало.
— Любите музыку? По лицу не скажешь.
Алексей непроизвольно покосился в зеркало, висевшее над пианино. Лицо как лицо. Немного хмурое.
— Это почему же?
— Трудно представить, что вы когда-нибудь смеетесь. И уж совсем невозможно вообразить вас танцующим. Или поющим.
Эти слова его задели — Романов и сам не понял, чем.
— Смеюсь я редко, это правда. Танцевал последний раз… не помню когда. А что до пения — спою, когда война закончится.
Одинцова печально молвила:
— Это в войне самое ужасное. Кто погиб — погиб, Царствие Небесное, но что она делает остальными? Добрые становятся жестокими, горячие холодными, живые лица — мертвыми. Вы знаете, Алексей Парисович, что у вас мертвое лицо? Совсем.
Он вспомнил, как читал где-то: настоящий аристократ говорит обидное, только если хочет обидеть. Что ж, фрейлине это удалось.
— Так ведь меня, сударыня, в детстве-отрочестве-юности не к войне готовили. Ни дома у маменьки с папенькой, ни в гимназии, ни в университете убивать людей не обучали. Что вы можете видеть из вашего розового купе? Что можете знать о настоящей войне? Как Андрей Болконский-то говорил, помните? «Война — самое гадкое дело в жизни». Убивать или быть убитым — вот что такое война. Я убивал, меня убивали. Хуже, чем убивали, — предавали. А еще я вот этой рукой своего товарища… Так было нужно…
Что на него нашло? Зачем он разоткровенничался с этой царскосельской куклой?
Алексей скривился.
— Не надо с жалостью глядеть! Меня жалеть нечего!
Проклятье, опять не то!
— Простите, должен идти. Служба.
Татьяна Олеговна грустно смотрела в сердитую спину удаляющегося по коридору поручика.
Тарас
А все ж интересно, что тут у кого на уме. По-настоящему, без обману. За что люди готовы жизнь положить.
Тарас неторопливо поглядывал на соратников, вычислял, прикидывал.
Ну, немец — он и есть немец. Начальство прикажет — сдохнет. Германия!
Толстяк — за гро́ши, эта порода ясная.
Китаёза? Ихняя душа — потемки и китайская грамота. А может, у них души вовсе нет, один пар.
Долговязый, который всё помалкивает, похож на малоумка, вон у него и взгляд оловянный.
Лях — наверняка из гонору, перед какой-нибудь паненкой покрасоваться.
Еврей — тоже понятно. Этим к любому делу прилипнуть надо, и чтоб беспременно оказаться в первачах. Если капиталист — то самобогатейший, если музыкант — наизнаменитый, если ученый — чтоб всю науку с ног на голову, а коли революционер — так всемирный. Как это — царя убить, да без них? Еврейская гордыня не попустит. Потом окажется, что Миколашку один Маккавей порешил, а прочие у него на посылках бегали. Вон он как перед всеми ум свой выказует.
Чухна — этот, наверно, про смерть и не думает. Фантазии не хватает. Честная нация, работящая, но скучная.
У Ворона, москаля, глаз шальной. Все они емельки пугачевы — стеньки разины, только б за топоры, да рубаху на груди, да красного петуха. Свой дом запалят, и нас заодно пожгут. Потому и надо от Москвы высоким плетнем огородиться.
И всем им не дано знать, что такое настоящая любовь к родине. Один Тарас здесь вправду пришел положить живот за отчизну. Разодранную на части, поруганную, униженную до того, что даже имя у ней жалкое. Зовут ее либо МалоРоссией, либо Украиной. Над ее языком в городах потешаются, от ее обычаев носы воротят. Ничего, дайте срок. Будет наша страна не окраиной, а центром, будет Киев мировой столицей, а кацапский язык зазвучит порченой мовой.
Еврей всё умничал:
— А откуда мы узнаем, когда именно царь выйдет из Могилева? И главное, как понять, что за поезд пойдет первым — «А» или «Б»?
Немец ему спокойно, терпеливо:
— По предварительным данным выезд в штаб Юго-Западного фронта намечен на двадцатое. Ближе к делу будем знать точно. И время отправления, и порядок следования.
Казалось бы, и так уж ясно, что у людей всё подготовлено, всё продумано. Но Маккавей не мог угомониться.
— Откуда?
На что Тарас был терпелив, но здесь не сдержался.
— Непонятно вам, что ли? У них в Ставке, чи прямо в поезде есть кто-то. Как всё выяснит, даст нам знать.
Тут-то еврей и заткнулся. Дошло до носатого, что поумней его есть. Аж лицом поскучнел. И когда немец спросил, будут ли еще вопросы, больше уж не лез.
— Для верности завтра проведем репетицию, — сказал в заключение командир. — Всё для нее подготовлено.
Забот полон рот
Утреннее чаепитие
Давненько не пребывал Романов в такой неге. Мало того что отлично выспался на мягкой постели, так еще утром, завершив осмотр состава, позволил себе без спешки выпить чаю. Не один, в дамском обществе. Прав был Козловский: не командировка — отпуск.
Оба литерных на один день покинули Могилев. Его величеству было угодно совершить поездку в штаб ближайшего, Западного фронта: три часа до Минска, столько же обратно. Дорога шла по открытой, ровной местности. Зябкие, еще бесснежные поля, тихие деревни, вдали темная полоска леса — и так верста за верстой, без вариаций.
Война приучает ценить простые вещи: монотонность, покой, свежезаваренный чай, необязательный разговор под мерный перестук колес. На пару минут даже можно пофантазировать, будто это и есть нормальная жизнь.
— Еще печенья?
Одинцова подлила чаю из маленького серебряного самовара, сменила ломтик лимона. Положила в стакан ровно полторы ложки сахара — запомнила. Только что не перемешала за поручика, это уж было бы слишком по-матерински.
Татьяна Олеговна действовала на Алексея странно. Уж и не припомнить, когда ему с кем-то было так хорошо и… уютно — вот правильное слово, просто оно забылось от долгого неупотребления. Поручик даже объяснил себе, почему общество Одинцовой ему так приятно. С ней можно быть естественным. Дверь в коридор Алексей оставил открытой, чтобы не компрометировать даму, но вообще-то можно было обойтись и без этого. По годам она, вероятно, годится ему в матери (хотя у аристократок возраст определяется нелегко), поэтому никаких женских игр себе не позволяет, а вместе с тем не старуха и не уродина. И разговор с ней занятный: лепечет-лепечет дамскую чушь, а потом вдруг скажет такое, что поперхнешься.
— Миндальное, — блаженно понюхал Романов печенье. — Сто лет не ел.
Фрейлина с глубокомысленным видом, будто изрекая доказанный наукой факт, изрекла:
— Если бы всех солдат кормили миндальным печеньем, войны бы не было.
Не дожевав, Алексей уставился на нее. Она как ни в чем не бывало развила свою диковинную идею:
— Представьте сами. Кто ж захочет идти в атаку, наевшись миндального печенья?
Лишь теперь он заметил лукавый огонек в ее глазах и прыснул.
— Я думал, вы серьезно.
— Вы все-таки не разучились улыбаться, — удовлетворенно констатировала она. — Это и требовалось проверить. А печенье есть еще, сейчас достану.
Она приподнялась, вагон чуть качнуло, и Одинцова ударилась локтем о край стола, но не ушиблась, потому что стол вдоль всего ребра был обтянут пуфообразным розовым манжетом.
— Послушайте, Татьяна Олеговна, ведь вы не такая.
Алексей решил, что можно задать вопрос, не дававший ему покоя. Она умная, не обидится.
— Не какая «не такая»? — с легким испугом посмотрела на него фрейлина.
— Ну не такая. — Он обвел рукой кукольное купе. — Зачем эти розовые пуфики, подушечки?
Она снова села, подперла рукой подбородок и внимательно посмотрела на Романова, словно размышляя, заслуживает ли он доверия. Видимо, решила, что заслуживает.
— Строго между нами, обещаете? — (Он приложил ладонь к сердцу: клянусь.) — Я приготовила сюрприз. Доктора запретили маленькому цесаревичу ездить в поездах. Тряска, вибрация, качает. Недавно мальчик ударился плечом о поручень, случилось внутреннее кровотечение, а это для него смертельно опасно. Отец и сын редко видятся, оба тоскуют. Вот я и придумала. В таком купе ушибиться невозможно, я испытала на себе. У меня тоже очень тонкая кожа. Чуть что — и сразу синяк. Вот давеча ударилась локтем. — Она приподняла рукав. — Видите? Ничего нет.