Я достаю скрипку, обтираю её фланелевой тряпочкой и начинаю играть её любимую песню:
«Мы не шли по жизни рядом,
Не встречались наши пути…»
Маленький человек, теряя тапочки, кружится по комнате и поет низким, хорошо поставленным голосом:
«Есть между нами преграды
И разрушать их не надо…»
Когда устает, садится на край моей постели и со слезами на глазах говорит:
– Ненавижу её. Зачем только ей позвонила.
– Ну ладно. Давай вспоминать. Поехали. Вспоминать, вспоминать, вспоминать…
– Да о чем? – Она хочет выдернуть свою руку из моей, но я крепко держу и насыщаюсь прохладой. Знаю, что когда и в аду буду гореть, то не почувствую огня, потому что буду держаться за эту руку.
– Давай о соснах, – прошу. – Помнишь Балтийское море? Ну вспомни. Сосны подступали к самой воде. Ну, вспоминать, вспоминать. Повторяй за мной. Сосны подступали к самой воде.
– Сосны подступали к воде…
– Вот удивительно, неужели они питаются морской водой. Входишь в море – и весь в иголках. Настоящая каша у берега из сосновой коры, иголок, и, может быть, всплывет ещё кусочек янтаря… запах хвои. Вода ледяная, серая, жжет, а мимо плывет рыбацкий траулер, идет далеко на промысел, чтоб была килька в томате на закусь и копченые шпроты на праздник, которые ты так любишь… Что было еще?
– Дождь…
– Да, эти края богаты дождями. Теплый европейский дождь. Омывает священные камни древних городов, позеленевшие памятники и коньки высоких крыш. Пахнет камнем: как если ударить одним кремневым булыжником о другой, и кофе…
– Не надо.
– Да, тебе нужно солнце. Но ведь это же все в нашей власти. Берем и переносимся за несколько тысяч километров к другому, к Черному морю. Оно горячее и сладкое, как кровь. Валуны раскалены и только редкая волна с шипением доплескивает до побелевшей от соли верхушки, чтобы забрать оттуда клочки тут же оживающих водорослей, заплевывает все вокруг устойчивой, как лошадиная слюна, пеной. Солнце, как огромная золотая пушинка, подставишь ладонь и оно щекочет. Море втягивает в себя весь этот невообразимый жар, и все равно остается холодным, как кисть винограда, а кисть винограда холодная, как море, свинцово-серая упругая, ни одна ягодка не болтается, так все они хорошо пригнаны друг к другу. Обтираешь её полотенцем – и просыпаются десятки зеленовато-желтых, и косточки внутри вместо зрачков, в мутном облачке. Прыская, хлюпая, поедаешь. А вокруг суетятся пчелы маленькие тигры, садятся на опустевшую кисть, когда ты подбираешься уже к другой, ползают по остаткам, волоча свое полосатое брюшко, переговариваются; головки черные, бархатные, жгутики на них оттопырены, как крохотные перышки, шевелятся… Ржавый, изъеденный морем, лист железа на костре, быть может, часть обшивки какого-нибудь затонувшего корабля, выброшенная волной. Пузырится на нем, пахнет морской гнилью вода… Пахнет подгоревшим крабовым мясом…
Так мы сидим допоздна, пока не начинаем засыпать.
Нет ничего позорнее и безобразнее, чем извинительное, жалостливое письмо к своей жене. Это черт знает, что такое. Один только оборот «Когда я встретил тебя, то…» требует затем столько внутренних усилий и воображения, что за одно это все бы простить! На телефонные звонки жена не отвечает: трубку берет, но когда слышит мой голос, тут же бросает. Ну не могу же я с таким лицом гоняться за ней по всему городу. А то так бы взял, конечно, прижал к себе, как кролика, и ждал, пока приживется. Вот и сижу, комкаю бумагу. «Ты не поверишь, но мне и вправду показалось в тот момент, что ангел спустился с небес – и прежний человек во мне исчез. Я стал…» Тьфу, какая пошлость: «исчез», «с небес», и образ какой-то избитый, и оборот «ты не поверишь» никакой не высокий. Однако я опять представляю свою жену ангелом и птичкой (Это мою-то жену!!!) «Прости меня, ради Бога, дорогой мой человек, ангел, посланный мне, и не принятый, не понятый мною». На слове «непонятый» слезы навернулись на глаза, а на «дорогой мой человек» защипало в носу. Перечитываю. Опять что-то не то. Слишком уж религиозно «Бог», «ангел», да и «Бог» с большой буквы как-то… точно мне не все равно с какой он буквы в этом письме. Впрочем использовать здесь религиозные чувства не помешало бы. С этими её религиозными чувствами связано у меня одно из самых болезненных воспоминаний из нашей совместной жизни. После нескольких лет законной супружеской жизни мы решили обвенчаться. Она взяла напрокат платье, сделала себе за огромные деньги свадебную прическу под названием «Коса Гретхен»; мы сели в такси и поехали в церковь, где вкупе с другими должны были обвенчаться. По пути, уже в машине, прическа у неё стала портиться: выскочила и потерялась какая-то булавка, цветок на макушке прищемился дверью, от чего у неё расплелись волосы и некрасиво рассыпались по спине. Я смотрю, ангел мой на глазах стал меняться: побледнел, лицо исказилось, и только повторяет: «Такие деньги по ветру, блин! Такие деньги, еб твою мать!» «Успокойся, – говорю я и любя, подвенечно, жму ей руку, поправим как-нибудь». Она хочет уничтожающе зыркнуть на меня глазами, но ей мешает свисающий на лицо бант. Наконец мы у церкви, стоим перед батюшкой, держим кольца, за спиной свидетели: её подруга и муж подруги, совсем незнакомый мне мужик, в первый раз его вижу. И вот раздается торжественное «Согласен ли ты?» Я счастливо отвечаю: «Да». «Согласна ли ты?» – спрашивает священник. И вдруг жена моя начинает как-то мяться, выдергивает свою руку из моей и говорит: «Н-нет, наверное…» Тут же поворачивается к свидетелям и им: «Извините, ребята, что так получилось. Не могу я пока». У меня выступил холодный пот, я вытаращил на неё глаза и онемел, чувствую, рубашка прилипла к спине и омерзительный холодок под лопатками, от которого затошнило и стало дурно, но в обморок я готов был упасть скорее от стыда неописуемого, непоправимого, свершившегося срама. Побагровевший священник сдержанно говорит: «Вы ещё не готовы, дети милые, идите с миром».
Для кого угодно это происшествие стало бы основательным поводом для развода, но только не для нас. Мы идеальная пара, нас, как сцепившихся собак водой не разольешь, более того скажу, мы нашли друг друга, чтобы мучать, а такие пары нерасторжимы. Какое-то время, конечно, жили раздельно, потом я опять переехал к ней. И вот слышу однажды, сидит с подругами на кухне, и пропустив рюмочку, доверительно рассказывает: «На душе светло-светло, как у младенца. Подхожу к алтарю, и вдруг меня начинает трясти, чувствую что-то не то. Ну вот сопротивляется душа. Бог этого не хочет…» «Какая ты все-таки молодец, – слышится восторженный шепот её подруг. – Умничка. Не-е, я бы не смогла… А я б ва-аще…» Дверь на кухню закрыта, но я, оказавшийся нечаянно в прихожей, представляю, как выпрямляется важно на стуле моя жена, как захваленная кукушка. «Нет, а это сюфствуется, – слышится её спьяну немного шепелящий голос, – это ведь сюфствуется. Мы с ним на разных духовных планах. Он неизмеримо ниже. Точно за крылья, хо-хо! меня держит!!» И вступает хор под???: «Наливай, чё не наливаешь? Наливай еще!»
Я пишу, вымарываю, комкаю одно письмо за другим. Вдруг слышу за дверью надрывный вопль: «Опять своей бляди звонишь? Никогда ничего у вас с ней не будет! Ни детей, ни квартиры, – ничего!»
Я бегу к двери и с силой, рывком, распахиваю её. Маленький человек убегает, теряя крохотный тапок при отступлении. Я начинаю кидать ботинками во входную дверь, скрежетать зубами, несколько раз погромче роняю швабру, короче, стараюсь произвести как можно больший шум, чтобы человек на кухне испугался, затаился и не мешал мне домогаться моей благоверной.
Кажется, письмо мне удается: мы миримся, сходимся. И чем в итоге заканчивается вся эта история? Тем, что вскоре жена моя в кругу подруг, на кухне, под водочку, читает мое позорное письмо и все отмечают во мне духовный рост. «Я бы могла его сломать, – говорит под конец застолья моя жена, совсем нажравшись. – Но я-а не хощу такой ломки. Я хощу-у, шобы он сам осозна-ал».
С работой – фигня. Ну чем я не граф Люксембург в конце концов? Мне за тридцать, когда дождусь? Я высокий, широкоплечий, даже усы отрастил себе щеточкой под графа. Постоянно стараюсь попасться на глаза режиссеру засветиться, однако же, все Мышь и Мышь.
Деньги нужны тоже. Но обратно в кабак, песни петь под гитару я не вернусь. Тупая работа, профессионального интереса вообще не представляет, вокал здесь на втором, на третьем месте, возможности не покажешь этим жрущим и пьющим в тесном помещении. А профессиональные вокалисты часто даже страдают сотрясением мозга из-за своего голоса; я люстру раскачать могу ничего не стоит – стеклярусы зазвенят, как бубенцы. Здесь же нужно создавать фон под жратву. Публика тоже. Потрясал тут один опостылевший швед долларами у меня перед носом. Я в туалет – он за мной, я в кабинку – он за мной. Я ему: «Чего тебе?» Он ни слова по-русски, все трясет только деньгами. Я говорю: «Я вас не понимать». А он, я и охнуть не успел, ловко вдруг залез мне в штаны. Я его отпихиваю, а он все лезет, сволочь, чуть яйца не оторвал. Врезал я ему тогда коленкой между ног и скрылся. Хорош был бы я, если бы отдал ему на растерзание свою ширинку. Бесславный конец для артистов. Втянешься в это – точно конец. А как же святое искусство, а подмостки, а как же неосуществленные возможности? Тогда всему конец. А если бы ещё в момент моего падения меня увидел маленький человек – он бы умер со стыда. А его смерти я не допущу. Слышите вы, суки! Кто бы вы ни были, какой бы глубокий внутренний мир себе ни выдумали!