В спальне тихо — так горит свеча — плакала Олимпиада.
Матрос Егорко Топошин принес бумажку от Павлодарского Укома об исключении из партии с.-д. большевиков, комиссара Василия Запуса.
Бумажку приняла Олимпиада, а Запус лежал в кабинете и стрелял в стену из револьвера. Вместо мишени на гвоздик он прикреплял найденные в письменном столе Кирилл Михеича порнографические открытки. Прострелянные открытки валялись по полу. От каждого выстрела покрывались они пылью, щебнем.
— В себя не запустит? — спросил Егорко.
Олимпиада молчаливо посмотрела в пол.
Егорко, словно нарочно раскачиваясь, пошел:
— Парень опытнай, опустошит патронташ и уедет. Не жизнь, а орлянка… Ракообразные!
Расстреляв патроны, Запус не уехал.
Запус обошел комнаты. Для того, чтобы обойти, узнать и запомнить на всю жизнь четыре комнаты, нужна неделя; если делать это быстро — четыре дня. Запусу для чего торопиться? Он запомнил ясно: где, какая и почему стоит мебель, где оцарапаны стены — человеком или кошкой. Отчего в зале замерзает, настегивая синий лед, окно. Как нужно ходить, когда злишься и как — когда сыт: в одном случае мебель попадает под ноги, в другом она бежит мимо.
Запус обошел ограду. В холодной пимокатной спал Поликарпыч. Запус сыграл с ним в карты и обыграл. Старик молчал и почему-то все посматривал на его руки.
— Кирилла Михеича выпустили, — сообщил Запус.
Старик закашлял, замахал руками:
— Не надо мне его… пущай не приходит… ничего я не перепрятывал!
Запус не стал расспрашивать и согласился быстро:
— Смолчу.
— Ты гони… гони его!.. какие они бережители!..
— Выгнать мне теперь ничего не стоит.
— Разве так берегут!.. так?
Запус скоро ушел от него. В пимокатной пахло плохо. «Умрет, — подумал Запус: — чего-нибудь отслужить хочет»…
Хотел сказать Олимпиаде и забыл.
Инструктор из Омска тов. Бритько уехал.
В ограду (из степи должно быть) забегали лохматые мордой, тощие собаки. Запус долго смотрел, как скреблись они на помойке и когда он махал рукой, они далеко отпрыгивали. Тогда он жалел: «растранжирил патроны».
Сугробы подымались выше заборов. В шинели становилось холодно. Олимпиада принесла толстое пальто на сером меху.
— Артюшкино?
— Зачем тебе знать?
— Надену не потому, что от твоего мужа, а потому, что бежавший буржуй. Он мне на пароход контребуцию не приносил? Вместо…
В шубе было тепло. Он положил в карманы руки и стал говорить протяжно:
— Через десять лет революции, Олимпиада, люди в России будут говорить другим языком, чем сейчас. Как газеты… У меня много времени и я привыкаю философствовать… Они будут воевать, а я научусь говорить, как профессор…
Олимпиада заговорила об Упарткоме. Запуса вспоминают часто и дело его будет пересмотрено в Омске. Уныло отозвался:
— До пересмотров им!.. Они буржуев ловят. Газеты принесла?
Он унес газеты. Читать их не стал, а взял нож и обрезал бобровый воротник у шубы. Достал в кухне сала, вымазал воротник и отнес на помойку. Тощие собаки рыча и скребя снег вцепились. Прибежал Поликарпыч и, размахивая поленом, отнял огрызки воротника.
— Берегешь! — крикнул Запус.
— Грабитель!.. Во-ор!..
Старик махал поленом.
Ночью Запус зажег фонарь, взял лом и пошел по пригонам, по амбарам, погребам. Стучал ломом в мерзлую землю, откидывал лом и высоко кричал Поликарпычу:
— Здесь?
Поликарпыч стоял позади его, заложив руки за спину. Лицо у него было сонное, в седых бровях торчала сероватая шерсть. Он кашлял, егозил лицом и притворно смеялся:
— И чо затеял!
— Найду! Клад ваш найду, — кричал Запус.
Уже совсем светало. Поликарпыч засыпал стоя, просыпаясь от звяканья брошенного лома. А не уходил. Запус с силой вбил лом и сказал:
— Здесь, старик!
Поликарпыч отступил, шоркнул пим о пим.
— Копай, посмотрю.
— Через пятьдесят лет, батя, все твои спрятанные сокровища ни чорта ни потянут. Через пятьдесят лет у каждого автомобиль, моторная лодка и прожектор. Сейчас же с этим барахлом распростись. Во имя будущего… Возможно ведь: их этого я бабе какой-нибудь штаны теплые выдам, а она нам Аристотеля родит… в благодарность. Прямая выгода мне потрудиться.
— Вот и копай.
— Тебе прямая выгода после этого умереть. Не уберег и вались колбаской! Преимущество социальных катастроф состоит в уничтожении быстрейшем и вернейшем, всякой дряни и нечисти.
Он внезапно откинул прочь топор. Поднимая лом, сказал, отходя:
— Брошу. Не верю я в клады и не к чему их! Я сколько кладов выкопал, а еще ни одного не пропил. Прямая выгода мне — не копать… пулю в самое сердце чтоб, и на сороковом разе не промахнуться, пули так пускать — тоже клад большой… а говорят не надо, миноги!
Он вышел и со свистом швырнул лом в помойную яму. Воя побежали в снега тощие псы.
Поликарпыч выровнял изрубленную, изломанную землю. Закидал соломой изорванное место. Пошел:
— Балда-а!.. Всю ночь…
Запус говорил с Олимпиадой. Запус говорил с ней о муже ее, о ее любовниках.
Как всегда — она не любила мужа и любовников у нее не было. Она умела тихо и прекрасно лгать. Запус говорил:
— Я начну скоро говорить стихами… На фронте я умел материться лучше всех. Зачем тебе мои матерки, когда ты не веришь, что я мог убивать людей? Убивать научиться, так же легко, как и материться! Революция полюбила детей… Почему у тебя не было ребенка?
— Он не хотел…
Она не всегда говорила одно и то же. Она иногда путалась. Запус не поправлял ее. Запус лежал на диване. Олимпиада ходила в валенках и когда ложилась рядом, долго не могла согреться. У ней были свои обиды, маленькие, женские, она любила их повторять, обиды, причиненные мужем и теми другими, с которыми — «она ничего не имела»…
Запус думал. Запус скоро привык слушать ее и думать о другом. Казаки, например. Станицы в песках, берега Иртыша, тощие глины и камни. Сначала у станиц мчались по бакчам, топтали арбузы, а потом по улицам топтали казачьи головы. Длинные трещащие фургоны в степи — это уже бегство к новоселам. У новоселов мазанки, как на Украйне, и дома у немцев, как в Германии. Запус все это миновал в треске пулеметов, в скрипе и вое фургонов и в пыльном топоте коней. Здесь Запус начинал думать о собаках бегут они тощие, облепленные снегом, длинными вереницами по улицам. Зеленоватые тени уносят ветер из-под лап. А они бегут, бегут, заполняют улицы.
— Мечтатели насыщаются созерцанием… — прочитал он в отрывном календаре. Календарь сжег.
Рано утром Олимпиада кипятила кофе (из овса). Запус пил. Олимпиада шла на службу в Уком.
Снега подымались выше постройки Кирилла Михеича. На заносимые кирпичи стройки смотрел Запус злорадно.
Примечателен был этот день потому:
Хотя такие же голубовато-розовые снега нажимали на город, хотя также ушла Олимпиада — разве голубовато-розовые были у нее губы и особенно упруги руки, обнявшие на ненадолго шею (ей не нравились длинные поцелуи), — но, просыпаясь, Запус ощутил: медвянно натужились жилы. Он сжал кулак и познал («это» долго сбиралось из пылинок, так сбирается вихрь), что он, Василий Запус, необходим и весел миру, утверждается в звании необходимости человеческой любви, которую брал так обильно во все дни и которой как-будто нет сейчас. Он вновь ощутил радость и, поеживаясь, пробежал в кухню.
Он забыл умыться. Он поднял полотенце. Холст был грязен и груб, и это даже обрадовало его. Он торопливо подумал об Олимпиаде: розовой теплотой огустело сердце. Он подумал еще (все это продолжалось недолго: мысли и перекрещивающиеся с ними струи теплоты) и вдруг бросился в кабинет. Перекувыркнулся на диване, ударил каблуками в стену и закричал:
— Возьму вас, стервы, возьму!..
Здесь пришел Егорко Топошин.
Был на нем полушубок из козьего меха и длинные, выше колен, валенки. Матросскую шапочку он перевязал шарфом, чтоб закрыть уши.
— Спишь?
— Сплю, — ответил Запус: — за вас отсыпаюсь.
— У нас, браток, Перу и Мексика. От такой жизни кила в мозгах…
Он пощупал лежавший на столе наган.
— Патроны высадил?
— Подсыпь.
— Могем. Душа — дым?
— Живу.
— Думал: урвешь. Тут снег выше неба. Она?
— Все.
— Крой. Ночь сегодня пуста?
— Как бумага.
— Угу!
— Куда?
— Облава.
Топошин закурил, сдернул шарф. Уши у него были маленькие и розовые. Запус захохотал.
— Чего? Над нами?
— Так! Вспомнил.
— Угу! Над нами зря. Народу, коммуны мало. Своих скребу. Идешь?
— Сейчас?
— Зайду. «Подсудимый, слово принадлежит вам. Слушаю, господин прокурор»…
Полновесно харкнув, он ушел.