Я что мог для тебя делал, но мог мало, потому что работал, пил и сочинял. Захар сильно помогал, захаживал часто, пытался меня спасать, о тебе заботился, ну да ты, наверно, помнишь дядю Захара…
Не хочу больше в подробности вдаваться, ту нашу с тобой жизнь лучше не вспоминать. Прости, что руку на тебя поднимал, кричал спьяну, прости, что детство твое изрядно подпортил. Но, может быть, ты и заботу мою вспомнишь, и те дни наши, когда я старался куда-то с тобой съездить, развлечь тебя как-то, книжки тебе читал, про жизнь рассказывал. Я чувствовал, что ты талантлив и умен не по годам, я по-своему очень тебя любил и верил в тебя. Но я тебе изменил, предал, отдав все, что еще оставалось во мне здравомыслящего и живого, этой повести проклятой и водке, палившей меня в пепел.
Я, Феденька, пил, заливая перехлесты ненависти, и повесть писал, выливая на страницы негодование и горечь. И чем дальше писал, тем больше копилось во мне озлобления и обиды. Лучшие книги, что написаны людьми, воодушевлены любовью. А я вот каким настоем пытался лечить свою душу. Конечно, больной я был человек. Фанатичный в стремлении швырнуть в рожу этого мира свою рукопись-обвинение, повесть-протест. Алкоголик, параноик, безумец, графоман – как ни назови, все будет верно. Одно лишь оправдание мне есть: я посвятил свою жизнь тому, во что искренно верил. Я верил, знал, что моя ненависть праведная, что вся гигантская свора, уже многие десятилетия правящая и помыкающая Россией, сгубила мою жизнь, и родителей и дедов моих, и миллионы других жизней. И я честно хотел об этом написать. И дать прочесть людям, и сделать так, чтобы втайне распространить ее. И если бы не сжег я в пьяном отчаянии эту почти готовую книгу, ты убедился бы, что и ненависть рождает порой честные и небездарные вещи. Что и говорить, сожженный Гоголем второй том «Мертвых душ» неизмеримо большая потеря для России, чем мое сумбурное и лихорадочное сочинение. Но я, наверно, все же был неплохим писателем, сынок. Впрочем, кому же теперь судить и кто поверит?.. Разве что ты.
Сегодня я пишу тебе это прощальное письмо. В последнее время на страницах моей рукописи мне представлялся в облике главного героя-мстителя не я сам, а почему-то ты, сынок. Я как бы наследовал тебе чувства и намерения моего персонажа. Он шел к высотам государственной власти, чтобы власть эта стала в его руках инструментом мести, а потом уж он самолично рушил систему и возводил на ее обломках новое, справедливое общество. Он, герой моей рукописи, продал душу дьяволу, шел по трупам, ловчил, пресмыкался ради достижения великой цели. Он хотел заложить фундамент справедливого общества, которое безоглядно и жестоко расчищал от своих врагов, подонков и злодеев. Я писал, отрицая, презирая даже мысль, которую внушали классики вроде Достоевского и другие так называемые гуманисты, мол, дурные средства к доброй цели не приведут. Чушь все это, сынок! Не верь! Истина в том, что против зла вселенского и земного, против тирании, лжи, подлости и безграничного государственного цинизма не было и никогда не будет добрых, гуманных средств борьбы, если, конечно, цель – победить, а не пасть красивой смертью героя. Человечество умилительно цитировало про эту самую «слезу ребенка», но вопреки всему воевало, убивало, взрывало, калечило, моря детских слез проливало и продолжает. И гляди-ка… Кое-где, в некоторых странах, даже во многих, прорвалось оно к нормальной жизни. И стран таких все прибавляется. Знаю, прочел, наслушался, хоть самому побывать не довелось.
Человеческая жизнь, сынок, приобретает истинную ценность и достойна заботливого сбережения, когда общество, в котором живет человек, в подавляющем большинстве приходит к культу уважения личности, уважения жизни, права на жизнь. К этому порогу общество надо привести. Это может сделать лишь группа великих и беспощадных, умных и жестоких, добрых, решительных и страдающих, по природе своей милосердных людей. Милосердных, сынок. Подыхающую собаку пристрелить милосердно. Варваров, терзавших плоть страны твоей, уничтожить милосердно. И те невинные, нейтральные, случайные, которых спасительная, очищающая сила убьет неизбежным рикошетом, целясь в гидру, – они тоже ведь жертвы милосердия, ведущего вперед избранных судьбою героев.
Не знаю, понимаешь ли ты меня, слышишь ли правильно мысли, которые несу к тебе с того света. Я их выстрадал при жизни и вложил в уничтоженную повесть. Такие идеи подвигают на действие главного героя. Я назвал его Федор. В честь тебя. Я не хочу, чтобы ты страдал, погиб, чтобы был несчастлив. Но писал я и тайно мечтал о несбыточном: ты станешь таким героем, ты усыпишь бдительность охранителей партийно-советской диктатуры, хозяев тоталитарной страны. Ты станешь сперва одним из них, потом выше их, над ними. Ты притворишься злом, даже натурально станешь творить зло, возвысишься и тогда сломаешь им хребет, расправишься с ними, откроешь глаза людям, поведешь страну туда, где нет места концлагерям и варварским экспериментам над народами, где торжествуют любовь, справедливость и человечность. И тогда ты раскроешь свой великий обман.
Я понимаю, сколь наивно и пафосно звучат эти признания. Конечно, мечты и фантазии мои возбуждались алкоголем, потому что в последние годы я на трезвую голову и за перо не брался. Но сейчас я абсолютно трезв, и я говорю тебе правду, в таких письмах никому не лгут, тем более детям родным.
Вот, сынок, я заканчиваю письмо. Живи как хочешь. Пусть не тебе суждено изменить мир. Лишь бы ты был счастлив. Но напоследок вот она – просьба к тебе. Выполнишь ее, и мне на тот свет весточка придет, потешит мне душу. Вот в чем просьба: ты хоть и маленький еще был, но, должно быть, помнишь, как я…»
Вадик Мариничев несся под сотню на своей иноколымаге, понимая всю неизбежность пробок ближе к центру столицы. Те м более что наступал вечер и наиболее свободные, то есть более или менее состоятельные граждане великого города ехали в том же направлении – расслабиться после трудов праведных в бесчисленных ресторанах, киношках, злачных местах. Он хотел сперва заехать к Тополянскому, все рассказать, посоветоваться. Но понял, что упустит драгоценное время и к тому же подвергнет дополнительной опасности еще не оправившегося от нападения учителя. Он поступил проще: по дороге набрал со своего второго, точно не засвеченного мобильного такой же закодированный и тайный телефон Алексея Анисимовича. Ими они договорились пользоваться не чаще чем один-два раза в год в экстраординарных ситуациях. Те м не менее Вадик докладывал полунамеками, шифровался и страховался, используя эзопов язык. Главное, что шеф все понял, судя по его реакции, – понял, что Вадик собирается предпринять.
– Правильно ведешь себя. Нельзя забывать о несчастных пожилых людях. Как не навестить старушку? Хлебушка ей купить или еще чего. Пообщаться… Они же, старушки, от тоски и одиночества хотят выговориться… Молодость вспоминают. Выслушать – это очень гуманно. Вот сам, небось, когда тебе одиноко, ждешь звонков, хороших встреч. Воздастся, люди хорошие в одиночестве и тебя не покинут, помогут, подсобят – я уверен. Они ведь есть, хорошие. Ты в этом недавно убедился. Ну все, удачи тебе, привет бабуле. Сможешь – заезжай. И не гоняй за рулем-то, береги себя, по сторонам смотри. Сейчас в городе движение такое сумасшедшее, психов до черта. Посматривай! Привет!
«Конечно, к Юлии Павловне! Она может, должна что-то прояснить. Всю жизнь вместе. В здравом уме и твердой памяти… была до всех событий. Глядишь, умом пока не повредилась, хотя после такого не всякая любящая жена выдержит. Вдове и то легче: определенность. А тут… Жив ли, убили? Не дай бог испытаньице… Но телефончик точно слушают. А вот следят вряд ли: зачем? Рискнем…»
Рассуждая таким образом, Вадик подкатил в район Башиловки и оставил машину за два дома до арки Фиминого двора. Проверяясь как никогда тщательно, он полчаса кружил по кварталу, заходя и выходя из подъездов, меняя направление движения и ныряя за выступы зданий. Наконец, решился и прошел под аркой в большой двор, бросив беглый взгляд на горящие окна Фогелева дома. Зрительная память у него была великолепная, но даже она не помогала сразу определиться с нужными окнами: он был здесь лишь однажды, в день, когда они с Тополянским привезли Фогеля на конспиративную квартиру. Ага, вот они, эти окна! Два из трех горят. Она дома. Может, и не одна.
Вадик энергичной походкой спешащего куда-то человека прошел мимо подъезда, приподняв воротник и слегка ссутулившись, чтобы выглядеть со стороны хоть немного пониже. Никого и ничего подозрительного. Стайка молодежи метрах в пятидесяти на лавочке, две бабульки вышли и направились невесть куда в такую позднотищу – моцион, должно быть.
Надо рисковать! Он вошел в подъезд и поднялся двумя этажами выше, на седьмой. Стал неторопливо спускаться, прислушиваясь. К счастью, на лестнице никого не было. У Фогелевой двери, в нише справа от лифта, тускло горела под потолком люминесцентная лампа. Он приложил ухо к двери. Слышалась негромкая музыка, классическая мелодия. Он позвонил и отошел от дверного глазка – вспомнил, что он не панорамный. Приблизился звук мягких, слегка шаркающих шагов. Ее голос: «Кто там?» Вадим снял пистолет с предохранителя и назвался. К его изумлению, дверь открылась немедленно: он-то полагал, что запуганная, деморализованная хозяйка поостережется или, по крайней мере, переспросит.