Все три замка были отомкнуты, и это меня удивило. Я на секунду замешкался, предчувствие беды напомнило о себе, но оно было настолько отвлеченным, связанным с обманчиво теплыми лучами зимнего солнца и с моими пенсионерскими мыслями, что я лишь вздохнул. Элли нетерпеливо шмыгнула в темный коридор и исчезла на кухне. Я снял плащ, вытащил из кармана свежие газеты, сунул ноги в шлепанцы и по привычке посмотрелся в овальное зеркало. С каждым месяцем я седел все больше, морщины придавали моему худому лицу особое благородство, черный костюм странно контрастировал со шлепанцами, завершая образ эдакого пенсионера-бодрячка.
От яркого солнечного света в гостиной стало больно глазам, словно меня неожиданно осветили прожектором. Постепенно предметы приобрели свои очертания: старомодный книжный шкаф, набитый человеческими иллюзиями, круглый стол с восемью расшатанными стульями, тумбочка-бар с цветным телевизором, столики с потускневшей полировкой и кружевными салфеточками Марии.
И тут я увидел его… Он поднялся со стула, его тело казалось огромным и мускулистым — темный силуэт, загородивший льющийся из окна свет. Он улыбнулся извиняющейся улыбкой, но еще раньше, до того, как испугаться, я узнал его. Сердце у меня остановилось, я невольно ойкнул, по синие пробежал противный холодок. В первую минуту я испугался за себя, потом подумал об Элли… Раскинув беспомощно, как Иисус Христос, руки, всей своей позой являя мольбу, я закрыл спиной дверь…
(3)Потеряв голову от страха, я загораживаю собой дверь, чтобы защитить Элли, а в сущности — чтобы сохранить неприкосновенность своего дома, этого физического пространства, которое всегда дарило мне надежность и безопасность. Страх, наверное, — самое сильное и таинственное чувство. Он обрушивается неожиданно, превращая нас в жалких букашек, по силе своего воздействия он далеко превосходит скорбь и предчувствие беды — по-видимому, страх является нашей биологической памятью о смерти, о величии небытия. С обдуманным цинизмом этот тип захватил меня врасплох — в шлепанцах, с газетами в руке, в окружении кружевных салфеток и прозрачных занавесок, словом, в состоянии расслабленности и беспомощности, которое, по сути дела, и есть истинный я. Он открыл отмычкой все три замка и проник в квартиру. Этот акт насилия меня гипнотизирует, я испытываю чувство, что дом мой осквернен, что проникли словно в меня самого, вытащив на всеобщее обозрение всю мою жизнь, перерыв все мои мысли и чувства, как корзину с грязным бельем. Кроме страха, гнева и беспомощности, я, кажется, испытываю и стыд! Все эти чувства смешиваются в моем мозгу. Я не нахожу слов, я весь — ожидание и страх…
Проходит целая вечность. Мы оба тяжело дышим, стоя напротив друг друга. Немного спустя я чувствую, что мои раскинутые руки налились невыносимой усталостью, и безвольно опускаю их. Теперь я уже могу за ним наблюдать. Хоть он и стоит спиной к свету, я вижу ежик волос, круглое лицо, взволнованные глаза сероватого цвета (нечто среднее между цветом голубя-сизаря и блеском стальною клинка), волевой подбородок. Каждый человек похож на какое-нибудь животное, этот напоминает наскоро выдрессированного медведя. Он выглядит неуклюжим и в то же время невероятно быстрым. Его виноватая улыбка заставляет меня напрячься еще больше: в ней я улавливаю скрытую жестокость. Мой взгляд медленно перемещается ниже, словно я опасаюсь спровоцировать его на какой-нибудь дикий поступок, на миг задерживается на короткой шее с набухшими жилами, затем ползет по растянутому грубому свитеру, дешевым джинсам, протертым на коленях и украшенных масляным пятном, и останавливается на ногах. Да ведь он в одних носках! Это открытие настолько неожиданно, настолько красноречиво говорит о благих намерениях, что я не позволяю себе спешить с выводом. «Он сиял ботинки в коридоре перед тем, как войти в гостиную, — машинально думаю я, — не хотел испачкать палас. В таком случае он не представляет угрозы, от него не следует ждать насилия… он пришел не для того, чтобы мстить!» Я чувствую бесконечное облегчение, меня охватывает слабость: сейчас я совсем беззащитен.
Словно угадав мои мысли, незваный гость неловко переминается с ноги на ногу, виноватая улыбка заполняет собой всю гостиную, я ощущаю его чувство вины, как нечто осязаемое, и тут же вспоминаю его фамилию — Бабаколев.
— Бы меня узнаете, товарищ Евтимов? — спрашивает он глухим голосом.
— Как вы сюда вошли? — отвечаю я вопросом на вопрос, просто для того, чтобы услышать свой голос.
— Через дверь… вы живете на втором этаже, к вам трудно влезть через окно. — Его улыбка становится нестерпимой.
— Но я запер дом тремя замками!
— В тюрьме можно научиться многим полезным вещам…
Я не собираюсь спорить, что полезно, а что нет. Пережитый страх всегда порождает либо ненависть, либо стыд. Сейчас мне стыдно.
— Будете пить чай или кофе? — Внезапное гостеприимство удивляет меня самого.
— Мерси… не беспокойтесь.
— Выпьете все же рюмочку?
— Мерси, товарищ Евтимов, — вежливо отказывается он, — не тревожьтесь насчет меня.
— Я вовсе не тревожусь, Бабаколев, если не считать, что чуть не получил инфаркт!
Подойдя к книжному шкафу, я открываю дверцу бара и вынимаю бутылку вишневки и две рюмки.
— К сожалению, у меня нет шотландской ракии — так мой бывший зять называл виски, — она слишком дорога для пенсионера.
Руки у меня еще дрожат, но я уже владею собой, вернулось ко мне и мое гипертрофированное чувство юмора. Мне ужасно смешно, я вот-вот расхохочусь во все горло и, чтобы скрыть это, жадно выпиваю полную рюмку вишневки. Она действует на меня, как лекарство — успокаивающе и расслабляюще, и мне почти сразу хочется спать.
— Почему бы сняли ботинки?
Бабаколев морщит лоб, чешет мозолистым пальцем в затылке и смущенно отвечает:
— Да как-то некультурно… входить в чужой дом в обуви…
— Если б вы не поступили столь воспитанно, я наверняка получил бы инфаркт! Вы уберегли меня от него, Бабаколев, спасибо!
Он улавливает иронию и смущается еще больше: лицо и могучая шея покрываются краской.
— Вы и во время следствия надо мной подшучивали, товарищ Евтимов. Можно мне закурить?
Бабаколев — здоровенный мужик, под растянутым свитером очерчиваются крепкие мускулы, но своим собачьим нюхом я чую, что передо мной стоит разочарованный и печальный человек. Только сейчас я спохватываюсь, что мы разговариваем стоя, приглашаю его сесть в кресло, подаю ему пепельницу — раковину, подаренную когда-то нам с Марией на свадьбу, сам опускаюсь на стул. От этого парня исходят какие-то сыновние токи, некая смиренная покорность, которые помимо моей воли делают меня мудрым и терпеливым отцом. Сейчас мне не хочется разговаривать, я смотрю на Бабаколева, его лицо окутывается голубоватым дымком, он курит сигареты «Арда» с фильтром, как и я.
Я помню то следствие, оно оставило горький след в моей памяти. Это было лет шесть или семь тому назад. Группа наших наркоманов, разбив витрину, проникла в аптеку, расположенную на краю города, возле Западного парка Их задержали на следующий день. Случай был простым и ясным. Необыкновенным было только поведение Бабаколева. Упрямо, без капли сожаления или колебания он валил всю вину на себя. Его дружки наперебой топили его, говорили о нем с пренебрежением, с чувством интеллектуального превосходства, манипулировали им, словно он был неодушевленным предметом, который можно перемещать куда вздумается. Я пытался его вразумить, прочел ему показания дружков, но он остался непреклонным. Он не был глупым (ему тогда исполнился двадцать один год), но казался неприступным, как запертая на засов дверь. Мне была хорошо известна психология такого рода неформальных объединений. У них всегда имелся свой идеолог, которого они гордо называли «лидером». Этот человек превращал их медленное и мучительное самоубийство в философию и мораль. Обычно имелся у них и кто-то на побегушках. Бабаколев был их добровольным рабом, он полюбил роль презренного, но необходимого пария, более того — пристрастился к этой роли.
Отец его был безнадежным алкоголиком, умершим от цирроза печени. Детство мальчика было исполнено унижений — типичная драма, с которой мне не раз приходилось сталкиваться за годы своей служебной практики. Мать его была вагоновожатой, она целый час плакала у меня в кабинете — слезы лились ручьем по преждевременно увядшему лицу, она нервно грызла ногти, умоляя спасти сына. Странным во всем этом деле было то, что Бабаколев сам не кололся… он просто был участником группы и служил ей с собачьей преданностью. Прогнанный отовсюду, он, наверное, испытывал болезненную благодарность к этим избалованным, необыкновенным, возвышенным существам, которые милостиво разрешали ему быть вместе с ними и выполнять их волю. Я знаю по опыту, что самая мучительная человеческая проблема не чтобы тебя любили, а чтобы ты любил кого-нибудь! Служить им, быть для них верным другом — вот неиспытанное прежде удовольствие, неосознанное мазохистское наслаждение, которое наполняло смыслом его незрелую жизнь. Он не страдал от того, что дружки его предали, не гордился своим «подвигом». С непоколебимым упорством он твердил: «Я один разбил витрину! Я взял морфий для себя!» Я старательно объяснил ему, что его ждет тюрьма, но он молчал, как стена.