Отец его был безнадежным алкоголиком, умершим от цирроза печени. Детство мальчика было исполнено унижений — типичная драма, с которой мне не раз приходилось сталкиваться за годы своей служебной практики. Мать его была вагоновожатой, она целый час плакала у меня в кабинете — слезы лились ручьем по преждевременно увядшему лицу, она нервно грызла ногти, умоляя спасти сына. Странным во всем этом деле было то, что Бабаколев сам не кололся… он просто был участником группы и служил ей с собачьей преданностью. Прогнанный отовсюду, он, наверное, испытывал болезненную благодарность к этим избалованным, необыкновенным, возвышенным существам, которые милостиво разрешали ему быть вместе с ними и выполнять их волю. Я знаю по опыту, что самая мучительная человеческая проблема не чтобы тебя любили, а чтобы ты любил кого-нибудь! Служить им, быть для них верным другом — вот неиспытанное прежде удовольствие, неосознанное мазохистское наслаждение, которое наполняло смыслом его незрелую жизнь. Он не страдал от того, что дружки его предали, не гордился своим «подвигом». С непоколебимым упорством он твердил: «Я один разбил витрину! Я взял морфий для себя!» Я старательно объяснил ему, что его ждет тюрьма, но он молчал, как стена.
Я внимательно вглядываюсь в его лицо и снова вижу ту же спокойную уверенность в своей правоте, ту же упрямую до глупости непоколебимость. Он возмужал и огрубел, черты приобрели четкость, толстые губы любителя поесть придают его лицу добродушное выражение, но серые глаза глядят мрачно, невидящий взгляд устремлен на пепельницу. Подобное слияние концентрации и рассеянности типично для душевнобольных. Но Бабаколев здоров, в нем лишь ощущается какая-то напряженность и тревога.
— Почему не пьешь вишневку? — спрашиваю его по-свойски на «ты». — Моя жена обидится.
— Большое спасибо, товарищ Евтимов, — вежливо отвечает он, — но я за рулем. Ничего не поделаешь — служба!
— Значит, работаешь шофером?
— Ага… вожу стройматериалы с базы возле квартала Дырвеница. Там тоже такая грязь… — Он оглядывается, словно ища куда бы плюнуть, но новый палас удерживает его от этого порыва, и он сглатывает слюну. — Повсюду смердит!
По профессиональной привычке я не спешу возразить. Бабаколев умолкает, задумывается, глаза его вдруг наполняются влагой, похоже, что этот огромный неуклюжий мужчина сейчас заплачет.
— Пока я сидел в тюрьме, у меня умерла мать… Она каждый месяц приезжала ко мне на свидание во Врацу, привозила то белье, то шоколад… Я узнал, что она умерла от рака. Но три дня назад двоюродный брат открыл мне глаза… Мама умерла от стыда, от горя и стыда. «Муж у меня оказался пройдохой и пьяницей, — говорила она родственникам. — А сын — преступник». Выходит, это я ее убил, товарищ Евтимов, замучил до смерти… — Кадык у него дернулся, будто ему не хватало воздуха. — Вы знаете, что я был невиновен и попал в тюрягу потому, что решил спасти приятелей, а получилось, что я угробил собственную мать. Вот уже две ночи подряд мне снится, как я ее душу своими руками… сжимаю ей шею, а она молчит и плачет.
Голос его дрожит, заросшие тетиной щеки приобретают синеватый оттенок, губы подергиваются. Болезненное чувство вины разъедает его изнутри, как серная кислота, он весь — как сосуд, в котором заключено его несчастье, его страдание, и, незримо перелив через край, оно выплескивается перед моими глазами. В последнее время я тоже испытываю неясное чувство вины, оно заметно набухает в «Долине умирающих львов», но между нашими с ним состояниями есть разница: его жизнь только еще начинается, а моя приближается к концу, он знает, в чем его вина, а я всего лишь смутно догадываюсь. С надеждой вглядываюсь в его упрямое лицо, на котором еще лежит печать заключенного, ищу слова утешения (в сущности, горю желанием утешить самого себя), но Бабаколев уже овладел собой, гасит окурок в пепельнице, с удивлением смотрит на цифры, которые показывают его электронные часы, и отрезает:
— Мне пора!
— Послушай, друг любезный, — вскипаю я, — это что ж получается: ты открыл три моих замка, проник в квартиру, как вор, напугал меня до смерти — и все это для того, чтобы выкурить сигарету в моей гостиной?
— Но я вас жду с десяти утра! — восклицает он, удивленный моим гневом. — До полвторого мне надо вернуть грузовик в гараж.
— Почему ты не позвонил мне но телефону, не написал письмо? А если бы первой вернулась моя жена?.. Разве можно поступать так по-идиотски с пенсионером?
— Если бы я вам позвонил, товарищ Евтимов, вы бы не обратили на меня никакого внимания. Кто я такой? Аутсайдер, никто. Кто захочет встретиться с никем?
— А как обратить на тебя внимание, если ты уже уходишь? — Я уже вне себя от злости.
— Это длинная история, — произносит примирительно Бабаколев, — но скажу в двух словах, о чем речь. Дело в том, что я хочу, чтобы вы снова вернули меня в тюрьму!
От изумления я чуть не падаю со стула, словно мне закатили здоровенную пощечину. Парень смотрит на меня с мольбой, от смущения нервно шевеля пальцем правой ноги. Он сознает, что жестоко меня обидел, но этого мало — я понимаю, что он мне сейчас сочувствует. Я посадил его в тюрьму, отнял у него самое ценное достояние — свободу, пустил по ветру его время не для того чтобы его наказать, а чтобы спасти! Эта слепая уверенность в благородстве моей миссии помогала мне ощущать себя почти бессмертным, вознесенным над добром и злом, беспристрастным и необходимым, как бог. Бабаколев своей просьбой разрушал во мне меня самого, пытался обессмыслить неколебимую мораль не того, кто осуждает, а того, кто прощает — наказывая, возвращает добродетель жизни. Его желание таило в себе потрясающий цинизм. Испытавший на себе, а может, и переросший мои нравственные постулаты, Бабаколев по сути дела презрел закон и в таком случае, каким бы мучительным для меня ни было сознание этого, уже стоит над законом, недосягаемый для справедливости, как герой романа Достоевского «Бесы» постигший безразличие к смерти и, следовательно, утративший свою зависимость от жизни. Человека, который не боится смерти, нельзя наказать жизнью: человека, добровольно отказывающегося от свободы, нельзя наказать несвободой! По своей человеческой сущности Бабаколев опаснее самого закоренелого преступника. Сам не сознавая этого, он достиг простого и удивительного совершенства, превратился в неуязвимое существо.
Чувствую, что он не лжет, и от этого мне больно. Снова наливаю замутненной вишневки Марии и глотаю вместо анальгина. Мольба в глазах Бабаколева сводит меня с ума, мне тесно в моем старомодном траурном костюме, как в гробу, я медленно покрываюсь потом.
— Послушай, сынок, — устало говорю я, — тюрьма — не санаторий… Уж не натворил ли ты чего-нибудь?
— Я чист, товарищ Евтимов!
— Ну тогда живи себе на здоровье!
— Не хочется мне жить на воле… Эта ваша свобода такая вымученная! В тюряге все ясно и честно: сильный командует слабым… кто сильнее тебя, тобой верховодит, ты же помыкаешь тем, кто слабее… Знаешь свое место, товарищ Евтимов. Как займешь его — все, оно твое!
Он тоже наливает вишневки, подносит рюмку к губам, но, страдальчески морщась, не пьет. Сейчас он похож на мальчугана, который боится только одного — повзрослеть. Он назвал свободу «вымученной», но я не возразил ему, хотя во мне живет ослепительно чистое понятие «выстраданная свобода».
— Ты случайно не болен? — спрашиваю с робкой надеждой.
— Здоров, как бык, — отвечает он с неловкой улыбкой, словно стыдясь своего здоровья перед лицом моей старческой хрупкости, — просто не хочу так жить!
— Как? — пытаюсь ему помочь.
— Надоело мне, кругом грязь… На работе — грязь, в общежитии — грязь, и грузовик вожу все по грязи… Я вам признаюсь: ко всему этому прибавилась и еще одна грязная история, если я ее расскажу, у вас волосы дыбом встанут!
— Не можешь остаться с нами пообедать?
Вместо ответа Бабаколев неуклюже наклоняется и вытаскивает из-под стула свои грязные ботинки. «Войдя, он разулся в коридоре, чтобы не наследить, — думаю бессмысленно я, — взял ботинки в руку и спрятал их под стул, потому что именно они — вещественное доказательство того, что всегда и везде он таскает с собой грязь». Провожаю его до двери, в полутемном коридоре вновь ощущаю холодок страха, мерзкое предчувствие несчастья, прислушиваюсь к звукам из кухни, куда впорхнула Элли. Все три замка Марии насмешливо поблескивают на двери.
— Хорошо, сынок, — говорю как можно тверже. — Завтра с утра я занят… Буду ждать тебя во второй половине дня, тогда обстоятельно поговорим.
На лице его появляется благодарное выражение, огромная лапища ласково пожимает мою сухую руку.
— Удобно в шесть, товарищ Евтимов? До пяти я буду развозить раствор по стройкам.