Я устал, на душе было скверно. Рука болела, но не так, как раньше, не столько на самом деле, сколько в воображении: с ужасающей ясностью я видел перед собой воспаленные, нежные ткани моей обожженной кисти. Я закрыл глаза, и все снова вышли. Некоторое время спустя раздался звонок, и минуты через две надо мной склонилось немолодое бородатое лицо доктора Лебрена в пенсне на большом носу; рядом с ним с отчужденным видом стояла Бланш.
-- Что это вы натворили? -- спросил доктор. -- Мне сказали, что вы валяли дурака с огнем.
Хоть мне и наскучило это повторять, я покорно пересказал ему все с самого начала и, чтобы подкрепить свои слова, вытащил из кармана часы.
-- Да, не очень разумно, -- сказал он, -- однако кто в своей жизни не делал глупостей? Давайте посмотрим, что там. Мадемуазель Бланш, размотайте, пожалуйста, повязку.
Бланш спокойно взяла мою руку в свои, и они вместе ее осмотрели. Доктор смазал ожог какой-то мазью, которую он принес с собой, и снова перевязал руку, сделав из бинтов кокон; к моему большому облегчению, ни он, ни Бланш не причинили мне боли. Она все еще не оставила меня, но теперь была глухой.
-- Ну вот, -- сказал Лебрен, -- так вам будет удобней. Ничего серьезного, уверяю вас, через несколько дней вы и места того не найдете, где был ожог. Мадемуазель Бланш, повязку надо менять два раза -- утром и вечером, и я думаю, все обойдется. Меня больше волнует, что завтра вы не сможете стрелять.
-- Чепуха, -- сказал я, -- вы прекрасно обойдетесь без меня.
-- Боюсь, что нет. -- Он улыбнулся. -- Вы -- как ходовая пружина в этих часах. Если она не работает, весь механизм выходит из строя.
Я видел, что Бланш смотрит на часы, затем на меня. Наши глаза встретились, и в ее изучающем, пронизывающем взгляде было нечто, заставившее меня почувствовать на один кошмарный миг, что она знает правду, потому и пришла забинтовать мне руку и унять боль, -- ведь я был чужак. Охваченный раскаянием, я опустил глаза, а она обернулась к доктору и пригласила его в столовую перекусить. Он поблагодарил ее, сказав, что сейчас придет.
Бланш оставила нас вдвоем, и он вновь заговорил о Франсуазе, повторяя то, что я уже слышал от него по телефону. Я старался запомнить его слова, которые он подчеркивал резкими взмахами пенсне, но одновременно думал о Бланш и выражении ее глаз, спрашивая себя, каким образом она сумела проникнуть в мой обман и сорвать с меня маску. А может быть, это всего лишь мое воображение?
Появился Гастон с подносом в руках, но я махнул ему, чтобы он ушел.
-- Вечером вам уже захочется есть, -- сказал доктор, -- сейчас еще рано.
Он вынул из сумки и дал мне таблетки, наказав принимать по одной раз в два часа, а если рука будет сильно болеть, то и по две, затем вышел из гостиной и присоединился ко всем остальным за обеденным столом.
Гастон по-прежнему хлопотал вокруг меня -- плед на ноги, еще одну подушку под голову, и я подумал: а ведь узнай он правду -- что я всего лишь фантом, копия его хозяина, и сознательно обжег себе руку из страха, как бы меня не разоблачили, -- и преданность его и забота перейдут в растерянность, затем в недоверие и, наконец, в презрение. Это выше его понимания, и не только его, а всех обитателей Сен-Жиля. Так не поступают. В чем смысл обмана, если он приносит обманщику одни неприятности? Что он выигрывает? В том-то и соль. Что я выиграл?
Я лежал на кушетке, глядя на забинтованную руку, и вдруг рассмеялся.
-- Значит, вам лучше? -- сказал Гастон, и его доброе лицо расплылось в улыбке; смех принес нам обоим облегчение.
-- Лучше -- чему? -- спросил я.
-- Как -- чему? Руке, господин граф, -- ожог не болит так сильно?
-- Болит, но иначе, -- сказал я, -- точно руку обжег не я, а кто-то другой.
-- Так бывает, когда очень больно, -- сказал Гастон, -- а иногда вы чувствуете боль в другом месте. Помните моего брата, который потерял на войне ногу? Он говорил, что у него болит рука. Моя бабка родом из Бретани. В старые времена там переводили болезнь или боль на животных. Если у человека была оспа, брали живую курицу и подвешивали в его комнате. И болезнь тут же переходила от человека к птице, и через сутки она была мертва, а больной поправлялся. Не послать ли мне за курицей? Пожалуй, неплохая мысль.
-- Не уверен, -- сказал я, -- а вдруг все выйдет наоборот? Вдруг курица больна и передаст мне свою хворобу... если и не оспу, то что-нибудь не лучше.
Кто из нас ускользнул, кто убежал из тюрьмы -- я или Жан де Ге? Вот в чем вопрос.
Когда ленч закончился и все снова столпились вокруг меня, спрашивая, как я себя чувствую, я решил привести в исполнение вторую часть своего плана.
-- Поль, -- сказал я. -- Почему бы тебе вместе с Робером не организовать все, что надо, на завтра? Раз я не могу ничего делать, я предпочел бы ни во что не вмешиваться. Вы на пару прекрасно со всем справитесь.
-- Глупости! -- воскликнул Поль. -- Час-другой, и ты будешь в форме. Сам знаешь, этим всегда занимаешься ты. Если возьмемся мы с Робером, ты только станешь наводить на нас критику и заявишь, что мы провалили все дело.
-- Не скажу, -- возразил я. -- Действуйте, не теряйте времени. Я не могу участвовать в охоте, а остальное мне не интересно.
Я встал с кушетки и сказал, что пойду отдыхать в библиотеку; по их лицам я видел, что они думают, будто мое решение вызвано болью и разочарованием. Рене отвела доктора в сторону и о чем-то его спросила, он покачал в ответ головой:
-- Нет-нет, уверяю вас, с ним все в порядке. У него просто шок. Такие ожоги очень болезненны.
Вы правы, подумал я, особенно если причинишь его себе сам и при этом напрасно. Теперь, когда моя паника по поводу грядущей охоты прошла, я понял, как можно было ее избежать, -- стоило лишь заявить, что я не хочу в ней участвовать, и мне бы поверили. Они что угодно примут на веру, ведь им ни разу и в голову не пришло, что я не тот, кем они меня считают.
Когда я ушел в библиотеку, а замок охватила ленивая послеполуденная дремота, я понял, что мое жертвоприношение -- палка о двух концах. Еще неизвестно, что хуже -- приготовления к охоте или бездеятельность, на которую я себя обрек; теперь, после моего , я окажусь во власти родных и буду вынужден отвечать на их расспросы -- то самое, чего я стремился избежать. Чтобы чем-то занять время, я пододвинул кресло к бюро и, с трудом приоткрыв одной рукой ящик, снова вытащил альбом с фотографиями. На этот раз я мог не спешить, мне никто не помешает, и, пробежав глазами снимки детей, я, не торопясь, перешел к взрослым карточкам. Теперь я заметил многое, что упустил при первом беглом просмотре. Морис Дюваль был уже на ранних групповых снимках рабочих verrerie. На первом, датированном 1925 годом, он, еще совсем молодой человек, стоял в самом заднем ряду, а затем, как на общих школьных фотографиях, год от года передвигался на более видное место, пока, в самом конце альбома, не оказался в кресле рядом с самим графом де Ге-старшим. Видно было, что он чувствует себя свободно и непринужденно, что он уверен в себе -- типичный староста класса рядом со старшим воспитателем. Мне понравилось его лицо. Энергичное, умное лицо человека, заслуживающего доверия, который безусловно внушает к себе уважение и любовь.
Я закрыл альбом и сунул его обратно в ящик. Возможно, там были и другие, но одной рукой рыться было бесполезно. Новый контракт все еще лежал у меня в кармане; интересно, что подумал бы обо всем этом Морис Дюваль?..
Я, должно быть, заснул в кресле -- вдруг оказалось, что уже шесть часов. Меня потревожили -- нет, не Поль, и не Рене, и не девочка, -- меня разбудили шаги кюре. Он засветил лампу, стоявшую на бюро, и теперь внимательно вглядывался в меня, участливо кивая головой.
-- Ну вот. Я вас разбудил. Я не хотел этого, -- сказал он. -- Я хотел только убедиться, что вы не страдаете от боли.
Я сказал, что все хорошо и что сон пошел мне на пользу.
-- Мадам Жан тоже спала, -- сказал кюре, -- и ваша матушка также. Все больные обитатели замка хорошо отдохнули сегодня. Вам не надо ни о чем волноваться, я взял на себя миссию объяснить им обеим, что с вами произошло, и постарался, как мог, представить все в розовом свете. Вы не против?
-- Что вы! -- сказал я. -- Я очень вам благодарен.
-- Прекрасно. Ни одна из них не встревожилась, только сожалеют, что вы завтра не сможете принять участие в охоте.
-- Чепуха. Я вполне с этим примирился.
-- Вы мужественно ведете себя. Я знаю, какое место охота занимает в вашей жизни.
-- Вы ошибаетесь, господин кюре. Какое уж тут мужество... Положа руку на сердце, я и физически, и морально -- трус.
Кюре улыбнулся мне, продолжая кивать.
-- Полно, полно, -- сказал он, -- не так уж все плохо, как кажется. Иногда, хуля самого себя, мы потворствуем собственной слабости. Мы говорим: , и чуть ли не с удовольствием барахтаемся во тьме. Беда в том, что это не так. Нет конца злу в нашей душе, как нет конца добру. Это вопрос выбора. Мы стремимся вверх, или мы стремимся вниз. Главное -- познать самого себя, увидеть, по какому мы идем пути.