Было страшно.
И Ойва, такой дорогой, родной, в сумерках гляделся чужаком. Высок и страшен. Лица не разглядеть. Пахнет медовухой и дымом. Падает рядом, придавливая Суому. Прижимает к себе до того крепко, что и дышать не выходит. Она и не дышит, занемев от внезапного ужаса.
– П-пусти, – шепчет.
– Теперь никогда…
Он целует, гладит, трогает. Ей неприятны эти прикосновения. Она рвется, но разве есть кто, сильнее Ойвы? Не отпустит он свое.
– Я тебя привез… сюда привез… любую мог взять, но выбрал тебя. Только тебя…
Его шепот причиняет боль. В темноте слез не видать.
– Пусти!
– Тише, тише… – широкая рука зажимает рот.
Это уже не Ойва. Чужак. Как тогда, на острове. Нечем дышать. И шершавые пальцы впиваются в лицо. Суома затихает. Умереть бы… не позволят.
Утром Кертту первой подымет молодых и вынесет людям кусок ткани с красным пятном. Хоть в этом-то невеста не подвела. Правда, гляделась она ничуть не счастливой. Спала, зарывшись в солому, свернувшись калачиком, будто зверек какой. И Кертту постаралась не заметить ни опухших глаз, ни синих пятен на смуглой коже.
Оно-то по-всякому бывает. Сами разберутся.
К зиме Ойва понял, что совершил ошибку. Он по-прежнему любил Суому, и находиться вдали от нее было тягостно, а находиться рядом так и вовсе невозможно.
Мнилось, что счастье вот оно, только руку протяни. Он и протянул, взявши не чужое, но свое, добытое. Так отчего же сторонится Ойвы молодая жена? Глядит зверем, разве что зубы не скалит. И ночью лежит, будто мертвая, не шелохнется, не дышит даже. Кожа ее холодна, что шкура гадючья.
Думал Ойва, что время пройдет и все переменится. Ан нет, не менялось, только крепло понимание – ошибся Ойва, жену выбирая. И, не желая признаваться в том себе же, сбежал он в лес.
Несли снегоступы по белому насту. Поскрипывал снег. Поземка спешила замести следы, и высокое солнышко манило охотника. Хороша погода. Небо ясное. Воздух звенит от мороза. И лес, старый знакомец, открывает тропу за тропой.
Поздно вернется в дом Ойва, принесет глухарей или перепелок, а если получится – хитрую лису в роскошной зимней шубе. А может статься, что и не одну…
Он вышел на поляну к мертвому дубу. Узловатые корни его по-прежнему крепко держались за камень, на ветвях висели белые ленточки, а снег хранил многие следы, как будто звери приходили поклониться этому месту.
Снял Ойва снегоступы. Приладил тетиву на лук, вытащил стрелу. Он не прятался, пребывая в некой странной уверенности, что и так сойдет.
Не прогадал. Бодрой рысью, взрыхляя глубокий снег, вышел к поляне секач. Другим разом поостерегся бы Ойва с кабаном в одиночку связываться, а сейчас обрадовался только: по силе соперник. Огромен был зверь. Бурой щетиной плотно порос. Из пасти выглядывали желтые клыки, которые почти смыкались над широкой кабаньей переносицей. Крохотные глаза зверя были почти не различимы.
– Ну? – спросил Ойва, удивляясь собственной хмельной смелости. – Чего ждешь?
Кабан поводил головой, разглядывая соперника то одним, то другим глазом. Бросаться не спешил.
Ойва натянул тетиву. Стрела подрагивала, готовая сорваться в полет. И Ойва отпустил. Взвизгнула. Пробила воздух и плотную кабанью шкуру, да застряла в жиру. Зверь же кинулся на человека, норовя поддеть клыками. Отскочив, Ойва выхватил короткое копьецо и вогнал его под кабанью лопатку. Навалился сверху, погребая зверя под собственным весом. И, вытащив нож, бил не глядя. Много бил. Долго. Даже когда затих кабан, испустивши дух.
Поднялся Ойва в крови, страшный, как Туонел. Зачерпнув чистого снега, кое-как отер лицо и руки. Засмеялся больным смехом.
Что с ним случилось? Уж не треснула ли душа, впуская черный Калмы дух?
– Славно поохотился, – сказал некто знакомым голосом. А из-за дуба выступила тень.
– Славно.
– Не узнаешь меня?
Голос был женским. Наряд – мужским. В мехах поди разбери, кто перед тобой.
– Лахья? – спросил Ойва.
– Угадал! – Она откинула капюшон.
Хороша была Лахья. Статна. Сильна. Круглолица. Брови соболиные, на щеках румянец пылает, губы – малина, глаза – желты, что янтарь драгоценный. Как прежде не замечал этакой красоты?
– И не сидится тебе дома, с женой молодой…
Она двигалась медленно, тягуче, и Ойва завороженно следил за каждым ее движением.
– Говорят, не рада она тебе.
– Кто говорит?
– Люди…
– Не слушай.
– Не буду. – Лахья очутилась рядом, глянула снизу вверх. – А я бы рада была… и сейчас рада… тебя ждала. Других гнала. И гнать буду. Ты мне нужен.
– У меня жена.
Приподнялись брови, словно услышала Лахья нечто новое, удивительное.
– Отведи ее туда, где взял. И не будет жены, – сказала она.
Слова эти, брошенные вскользь, не шли из головы: отвести туда, где взял. На Калмин камень? Ей там привычно… столько лет жила… сама жила… хорошо было. А среди людей, выходит, плохо. И значит, правильно будет отпустить.
– А сам не можешь, так меня попроси. – Лахья глядела в глаза, пытаясь там отыскать ответ. – Я найду способ, только…
– Что?
– Ничего, – она невзначай коснулась щеки, не рукавицей меховой, но пальцами. Горячими. Живыми.
Так уж вышло, что красавица Лахья повадилась ходить в дом Вешко. И нельзя сказать, что являлась она вовсе без причины или была нежеланным гостем, но всякий раз при появлении ее сердце Суомы сжималось.
Лахья улыбалась. Ласкова была со всеми. Охотно нянчила младшенькую, сплетничала со старшей, плела косы средним, рассказывая о том, какие травы надобно в бане запаривать, чтобы скорей расцветала красота девичья. И как-то все ладилось, спорилось в ее руках. Она не роняла прялку, да и пряжа выходила ровной, аккуратной. Она ловко управлялась с норовистой печью. А тесто, чуравшееся рук Суомы, тянулось к гостье. Да и гостья ли она, ежели в доме хозяйкою себя держит?
– Взял бы Лахью в жены, – не выдержала как-то Кертту, – горя не знал бы.
Она уже не заботилась о том, что Суома слышит этот злой упрек, и даже хотела, чтобы она слышала. Кертту подумалось, что было бы славно, исчезни вдруг невестка. Куда? Кертту не знала. Да хоть бы и в Туонелу, небось таким неумехам диковатым самое место в темном мире. Конечно же, вслух она ничего не сказала, но лишь ласковей стала привечать Лахью. Глядишь, и решат боги перекроить то, что уже однажды скроено было. И взгляд сына, который нет-нет да останавливался на бортниковой дочери, внушал Кертту надежду.
Суома кричала от боли. Про себя. Она давно поняла, что среди людей нельзя кричать громко. Она открывала рот и закрывала, до крови прикусывая губы. Она смахивала слезы и улыбалась, показывая, что все хорошо. Ей не хотелось огорчать мужа.
Того мужа, который был днем.
Другого, появлявшегося ночью, Суома ненавидела. Она охотно отдала бы его Лахье, но подозревала, что той мало будет половины. Ей Ойва целиком надобен.
Один раз, уже перед самой весной, когда на старых сугробах стали появляться первые оконца-проталины, выпал черед Суомы идти за водой. Не то чтобы далеко – до крохотного родничка, что пробивался сквозь камни и славился на всю округу чистой сладкой водой. Журчание его напоминало Суоме голос подземной реки, и она, наполнив ведра, не спешила уходить, сидела, глядя на блестящие камушки.
Суома услышала шаги и по ним же поняла, что идет к роднику Лахья. Ступала она медленно, кутаясь в долгополую лисью шубу, и руки Лахьи были пусты. Не за водой пришла – за Суомой. Остановилась она на другой стороне ручья, сковырнула носочком камень, опрокидывая в воду, и сказала:
– Уходи. Тебе здесь не рады.
– Кто?
– Никто, – легко ответила Лахья, откидывая капюшон. Рыжий мех нежно касался румяных щек ее, переливалась всеми оттенками алого лента в волосах. Нежно позвякивали серьги-бубенцы, привезенные отцом Лахьи с торга. – Уходи.
– Куда?
– Туда, откуда пришла.
Хрипло каркнула ворона, и стало вдруг тихо-тихо, словно сам лес замер, не желая мешать этому разговору. Лахья обошла родник и встала напротив солнца. Высокая. Сильная.
Суома тоже сильная, но иначе.
– Уходи, а не то хуже будет… – Лахья улыбалась, и на щеках ее появились ямочки. – Здесь не любят чужаков…