– Уходи, а не то хуже будет… – Лахья улыбалась, и на щеках ее появились ямочки. – Здесь не любят чужаков…
– Я не чужая.
Лахья ничего больше не сказала, только глаза полыхнули, предупреждая: берегись, Суома. Если б знать еще, как уберечься. Суома прогнала дурные мысли и, подхватив ведра, поспешила домой. Небось заждалась воды Кертту-разумница…
Пяйви-Стрекотуха отправилась к роднику под вечер. Хотела раньше, да не вышло за домашними хлопотами, которых с рождением внука лишь больше стало. И младенец-то хлопотный, молока не пьет, не спит, а плачет только. Уж и Пяйви его колыхала, и невестка, и дочери… без толку.
Оно-то, конечно, всякое случается, но чуяла Пяйви – не жилец мальчонка. Больное тело сотворила Мадер-акка или же сонная Укс, неладно вложила ребеночка в материно чрево.
С такими мыслями и вышла Пяйви к роднику.
Журчала вода, облизывая камни. Солнечный свет пробивался сквозь ветви деревьев, расцвечивая снег желтым и алым. А в самом жерле родника, там, где пробивается он из-под земли, торчала сухая веточка.
Дрожащей рукой взяла веточку Пяйви, поднесла к глазам, которые вдруг ослабели. Скукоженная воронья лапа да пук перьев были примотаны к веточке красной нарядной нитью.
– Помилуйте, боги, – прошептала Пяйви, роняя страшную находку. И родник принял ее, поволок по камням, закружил, играя.
Пяйви же побежала к селению, боясь одного – не успеть.
Успела.
Младенец замолчал с последним лучом солнца. Мать его поначалу не поняла, вздохнула с облегчением – угомонился, – а потом вдруг завыла нечеловечьим голосом. Собаки подхватили вой, понесли по деревне страшную весть: смерть идет!
Она не торопилась. Шла по проталинам, приминая лиловые первоцветы. Останавливалась на берегу, любуясь собственным отражением в черной воде. И бесновались цепные псы, требуя свободы. А люди будто оглохли, ослепли. Много нашлось тех, кто усомнился в словах Пяйви-Стрекотухи. Ветка в роднике? Воронья лапа? Перья? Баловство одно.
Но смерть шла.
Заглянула в крайний дом и забрала с собой Терхо-рыбака, увела к озеру и не вернула. Только лодку нашли. Переступила порог и слегла с грудною болью старуха Ауликки. Долго мучилась, кровью кашляла, цеплялась слабыми руками за жизнь, да только не удержалась.
А смерть пошла со двора на двор.
Похоронили Хейно, придавленного березой. И Вуокко, которой едва-едва десять сравнялась. Уснула она и не проснулась… Шептались люди.
Уже никто не вспомнил, Пяйви ли выкрикнула:
– Суома!
Имя повисло в воздухе легкой осенней паутинкой, крылом стрекозиным.
– Суома… чужая… откуда пришла? Привела… по следу… за собой.
Смерть танцевала, рассыпая бисер затянувшегося дождя. Сыростью полнилась земля, и снег не спешил отползать, словно не верил, что весна идет.
Придет ли?
Заговорили о знаках. О трех мертвых воронах, которые лежали у ворот дома Кертту-разумной. О безглазой телочке, которая родилась в беззвездную ночь. О месяце-серпе белого грозного цвета.
– Не будет весны, – прошамкал Пааво. Он давным-давно ослеп, оглох и ходил едва-едва. – И лета. Зверь не придет. Земля не родит… беда…
Ему верили, хоть и помнили, что каждый год Пааво грозился смертью земли, будто не желал мириться с тем, что сам вот-вот отойдет в Туонелу, а мир останется.
Но этот год и вправду был особым. Небо потемнело, точно набухло давней гнилью. Его резали молнии, да только не дождались люди грозы. Шел все тот же мелкий нудный дождь, от которого черная земля стекла в озера, обнажив глиняную желтоватую основу.
– Все помрем, – твердил Пааво, прикрывая прозрачные веки. И губы его улыбались. Счастлив был старик, что не один уйдет в темный мир.
Ойва слышал разговоры. Он посмеивался над ними. Потом злился. Пробовал говорить. Клялся богами… просто клялся… клял тот день, когда вздумалось ему отправиться на Калмин камень.
Молчала мать, отводила глаза, стыдясь не то невестки, не то сына. Все больше хмурился Вешко. Он принес из кузницы старый меч, и Кертту ни слова не сказала, лишь побледнела сильно.
– Увез бы ты эту… свою, – как-то сказала Лахья, заступивши Ойве дорогу. – От беды подальше.
– Не дам обидеть.
– Не дашь. – Лахья пошла рядом. Высокая. Сильная.
С нее и вправду хорошая жена вышла бы. Но поздно, Ойва другую взял. И перед богами клялся.
– Скажи, любишь ее? – остановившись, Лахья взяла за руки. – Мне скажи! Любишь?
– Люблю.
– Врешь!
Врет. Любил. Раньше. Там, на острове. Так любил, что и помыслить не мог, будто любовь эта недолгая. Вспыхнула. Горела. Перегорела вся.
– Любил да перелюбил… бывает. И что теперь, Ойва? Всю жизнь с этою… жить будешь?
– Я клялся.
– И я клялась, что за другого замуж не пойду. Только за тебя. Не гляди так. Мне матушка еще говорила, что быстрый огонь быстро и сгорает. – Она все еще держала его за руки, поводя пальцами по коже, нежно, ласково, будто заговаривая. – Ты ее не любишь. Она тебя… тоже. Я вижу, как смотрит.
– Как?
– Как будто убить желает. А если вправду желает? Что ты знаешь о ней, Ойва?
Что жила она на Калмином камне, родившись от Тойе-Проклятой да чужака-убийцы. Что не видела людей иных, кроме матери. Что оставаться бы ей там, где выросла, когда б не собственная Ойвы глупость.
– Не мешайся, Ойва. Позволь людям судить, – Лахья склонила голову к плечу. – Вдруг да и правы они? Вдруг да помогут… освободят.
Вернулся Ойва домой словно бы надвое разорванным. Одна половина кричала о совести, а другая – о том, что совесть и не такое выдержит. Суома бросилась было навстречу, но в последний миг отпрянула. Лицо ее исказилось, сделавшись страшным.
– Пусть сама убирается! – крикнула она. – Не ходит пусть!
Она втягивала воздух, и крылья носа раздувались. Верхняя губа приподнялась по-волчьи, а нижняя оттопырилась. Ойва впервые заметил, что зубы у жены крупные, белые, с длинными клыками.
Он коснулся этих зубов, завороженный их видом. А Суома вдруг изогнулась да вцепилась в руку. Тут же выплюнула и расплакалась.
Ойва не стал утешать.
Чужая она… случайная… и среди людей ей не место. Отвезти на Калмин камень? А матушка что скажет? Или ничего не скажет? Промолчит да богам принесет черного петуха?
Сестры перестанут плакать.
И людям будет спокойней…
Суома знала, откуда идет зло. У него был запах забродившего меда и кислого молока. Легкая поступь. Светлые глаза. И руки, ласковые ко всем, кроме Суомы.
Этим рукам нужен был Ойва.
А Суома – нет.
И все вокруг думали, что так – правильно.
Суоме не было дела до людей, но людям было дело до Суомы.
Первый камень, перелетев через забор, всполошил мокрых кур, которые сосредоточенно возились в грязи. Куры пырснули в стороны, и с оглушительным карканьем взлетели вороны.
– Ведьма! – крикнул кто-то, кого не было видать.
Второй камень упал у ног Суомы. Она, будто во сне, наклонилась, подняла. Тяжелый. Неровный. И кидать неудобно… но Суома попала. Раздался крик. Ругань…
– Иди в дом, – велел Вешко.
В последние дни он не выходил со двора, словно забыв про кузню и иные, прежде казавшиеся неотложными дела.
– В дом! – крикнул он, когда Суома шагнула к воротам. И схватив за плечи, толкнул к двери. – Быстро!
Кертту, стоявшая в дверях, посторонилась, пропуская Суому, и руки за спину спрятала, словно боялась невзначай коснуться. Громко плакали сестры Ойвы.
– Они первыми кинули, – сказала Суома, но ее не услышали.
Со двора раздавался громкий голос Вешко, он заглушал и ропот толпы, и воронью разноголосицу.
Вешко вернулся. Без меча, но с камнем в руке. Упав на лавку, он бросил этот камень к ногам Суомы.
– Не ходи больше со двора, – и, прикусив седой ус, добавил: – И во двор тоже не выходи.
– Как же так… как же так… – Кертту всплескивала руками, наклонялась, словно желая упасть на колени перед мужем, но не падала, лишь повторяла: – Как же…
– А вот так! Языками больше трепать надобно! Ойва где?
Никто не ответил. Знали? Знали. Не скажут. Не при Суоме. Глядят на нее настороженно, с враждой. А разве она хоть кому сделала плохо? Так за что же?