Симон краем глаза заметил, что в коридоре кто-то есть, но не смел даже подумать о том, чтобы повернуть туда голову. Миккелина проснулась. Она научилась худо-бедно передвигаться и, видимо, выбралась в коридор, но не отваживалась ползти на кухню.
— Воооооон! — зарычал Грим. — Немедленно!
Томас аж подпрыгнул. Симон не был уверен, что младший знает дорогу на хутор. Томас пару раз всего ходил с мамой на ферму летом, а сейчас почти кромешная тьма и холодно, а Томас такой маленький.
— Нет, лучше я, — сказал Симон.
— Хуй собачий!!! — прошипел Грим и заорал на Томаса: — Уебывай, выблядок!
Томас выпустил руку Симона, открыл дверь, вышел на мороз и аккуратно закрыл дверь за собой.
— Так, Симон, сынок, а теперь подойди-ка к папочке да присядь рядом с ним, — велел Грим.
Как резко он меняется! Миг назад готов был нас убить, а тут бах! — и всю злобу как рукой сняло.
Симон неуверенно, мелкими шажками зашел на кухню и сел на стул. Точно, кто-то есть в коридоре. Только бы, ох только бы Миккелина не попалась сейчас ему на глаза! В коридоре была маленькая клетушка, и Симон изо всех сил надеялся, что Миккелина догадается там спрятаться, доползет-дохромает и Грим не заметит ее.
— Соскучился небось по старику своему, а? — сказал Грим и сел напротив Симона.
Симон, не сводя глаз с ожога, кивнул.
— Ну расскажи папочке, как у вас тут было летом, папочке ведь интересно.
Симон, не говоря ни слова, смотрел на Грима и все думал, где начинать врать. Ведь нельзя же рассказывать ему про Дейва, про то, что он захаживал к ним по сто раз на дню, про то, что он куда-то ходил вместе с мамой, не зовя с собой детей, про их прогулки, про пикники. Нельзя же ему рассказывать, что они все вместе спали в одной кровати, в той самой большой кровати — его, Гримовой, кровати, — и не как-нибудь там, а каждый день. Нельзя же рассказывать ему, что мама словно ожила, едва только Грима усадили за решетку, и все — благодаря Дейву. Дейв вдохнул в нее новую жизнь. Нельзя же ему рассказать, с какой радостью мама просыпается по утрам, как прихорашивается. Как расцвело ее лицо. Как оно делалось краше день ото дня, и все потому, что рядом был Дейв.
— Что, неужели ничего не было? — удивился Грим. — Ничего не было целое лето?
— Нет, была… была отличная погода, — еле слышно сказал Симон, не отводя глаз от ожога.
— Да, погода была что надо, Симон. Прекрасная была погода, мне докладывали. И я уверен, ты все дни напролет играл на холме, бегал вокруг казарм. Ты там, часом, ни с кем не познакомился?
— Нет, — выпалил Симон. — Ни с кем.
Грим осклабился:
— Я гляжу, ты за лето выучился врать, сынок. Удивительно, как быстро люди выучиваются врать. Скажи мне, ты и впрямь выучился за лето врать, Симон?
У Симона задрожала нижняя губа. Сама начала дрожать, Симон не мог ничего поделать.
— Только с одним, — сказал он. — Но так, просто.
— С одним, значит, познакомился. Эвона как. Знаешь, Симон, врать нельзя, врать нехорошо. Если врать, вот как ты сейчас врешь, то будут неприятности на пустом месте, а там, глядишь, и у других будут из-за тебя неприятности.
— Ага, — кивнул Симон.
Только бы это все кончилось! Только бы на кухню выползла Миккелина, и тогда все это кончится! Может, сказать Гриму, что Миккелина в коридоре, а раньше спала в его кровати?
— И с кем же ты познакомился в казармах? — спросил Грим.
Симон почувствовал, что угодил в трясину и его засасывает все глубже.
— Только с одним.
— Только с одним, — повторил Грим, погладил себя по щеке, почесал ожог указательным пальцем. — И кто этот один? Ты не бойся, я рад, что был только один.
— Я не знаю. Он иногда ходил ловить рыбу на озеро. Ловил форель, иногда дарил нам.
— И как, он хорошо обращался с вами, с тобой и Томасом?
— Не знаю, — сказал Симон.
Это, конечно, была неправда. Симон ни одного человека в мире не знал добрее Дейва. В сравнении с Гримом Дейв был ангел небесный, посланный Господом на защиту маме. Где же Дейв? Ох, только бы он пришел! Бедный Томас, бегает снаружи в такой мороз, в такую темень, ищет дорогу на Туманный мыс. Бедная мама, она еще не знает, что Грим вернулся. Бедная Миккелина, прячется в коридоре.
— И он часто бывал тут?
— Нет, только изредка.
— А до того, как меня упрятали в каменный мешок, он бывал тут? Ах, ты не знаешь такого слова. Каменный мешок, Симон, это тюрьма. И знаешь, когда человека сажают в тюрьму, это вовсе не значит, что он сделал что-то плохое. Это только значит, что человека засадили за решетку, упрятали в каменный мешок. Они не очень-то стали разбираться, со мной-то. Все говорили — надо его примерно наказать. Дабы исландцы не смели воровать у военных. Ужасное, кричали, чудовищное преступление! Так что пришлось им меня осудить по всей строгости и со всей скорости. Чтобы не брали с меня пример другие исландцы, не воровали у армейских. Понимаешь? Вся страна должна учиться на моих ошибках. А ведь воруют все вокруг, не только я один. Все воруют, все зарабатывают деньги. Хаживал он сюда прежде, до того, как меня упрятали в каменный мешок?
— Кто?
— Да солдат этот. Тот единственный, с которым ты познакомился. Хаживал он сюда прежде, чем меня упрятали в каменный мешок?
— Иногда ловил рыбу в озере, до того, как тебя забрали.
— И дарил вашей матери форель?
— Ага.
— И много вылавливал?
— Когда как. Но вообще он никакой рыбак. Сидел только у берега да курил. Ты много больше вылавливал. Особенно в сеть. В сетях ты столько рыбы приносил!
— А когда он дарил вашей матери форель, он заходил к нам сюда? Вот сюда, на кухню, кофе выпить, за столом посидеть?
— Нет, — ответил Симон.
Интересно, соврал он или нет? Вроде как это очевидная ложь, но не все так просто. Симон пребывал в затруднении. Он был жутко перепуган, не знал, что делать дальше, нижняя губа дрожала, и он решил прижать ее к зубам пальцем. Симону казалось, он примерно представляет, какой ответ хочет от него услышать Грим, значит, надо стараться дать именно такой ответ, но одновременно позаботиться, чтобы из-за этого не пострадала мама — вдруг он сболтнет Гриму что-нибудь такое, что тому лучше не знать. Симон не узнавал Грима — ему никогда не случалось столько говорить с отцом, вопросы застали мальчика врасплох. В общем, Симон совершенно запутался. Он не очень хорошо понимал, что именно Гриму лучше не знать, но твердо решил изо всех сил постараться продержаться подольше и защитить маму.
— Неужели он ни разу сюда не заходил? — спросил Грим.
Голос изменился — не подлизывающийся, заискивающий, а жесткий и резкий.
— Раза два, может.
— И что он делал, когда приходил сюда?
— Да ничего особенного.
— Ага, «может». Вижу, сынок, ты снова начал мне лгать. Что, не так? Поверить не могу, что ты начал снова мне лгать. Я возвращаюсь домой, проведя бог весть сколько времени в кутузке, где надо мной издевались, как над последней тварью, и что меня встречает дома? Сын, который обнаглел настолько, что смеет мне лгать. Скажи, сынок, ты и дальше намерен лгать мне?
Не спрашивает, а бьет Симона наотмашь по лицу.
— А что ты делал, пока сидел в тюрьме? — спросил Симон, цепляясь за призрачную надежду — вдруг получится перевести разговор на что-то другое.
Ну почему он все время спрашивает про Дейва и маму? Ну почему Дейв не приходит? Разве они не знали, что Грим выйдет из тюрьмы сегодня? Разве они не говорили об этом, не строили планов — вот в те самые минуты, когда хотели побыть одни, когда Дейв гладил маму по руке и расправлял ей волосы?
— В тюрьме? — переспросил Грим.
Голос его снова стал другим, вкрадчивым, игривым, с хитрецой.
— О, сынок, в тюрьме я слушал. Каких только историй мне не рассказывали! Самые разные истории рассказывали твоему папе, вот какая штука. Ведь понимаешь, в тюрьме можно услышать много всякого, да тебе только того и хочется, услышать как можно больше, ведь к тебе никто не приходит, никто тебя не навещает, никаких новостей из дома. Только и думаешь, как бы кого послушать, ведь в тюрьму все время приходят разные люди, а твой папа умеет заводить друзей, да-да, особенно среди надзирателей, и те все время тебе рассказывают то да се. И поскольку делать-то в тюряге нечего, у тебя масса времени хорошенько обдумать услышанное, ой как хорошо обдумать.
Из коридора донесся какой-то шум, и Грим на миг замолчал, но сделал вид, будто ничего не случилось, и продолжил допрос:
— Ты, конечно, еще маленький, Симон. Хотя постой-ка, сколько тебе точно лет, сынок, скажи-ка?
— Мне четырнадцать, а скоро будет пятнадцать.
— Ты скоро станешь взрослым, так что я думаю, ты поймешь, о чем я. Вот послушай. В городе только и говорят про исландских девок, которые дают солдатам направо и налево. Понимаешь, наши бабы, особенно которые помоложе, как только видят парня в военной форме, то просто теряют волю — только от баб и слышишь, какие военные причесанные да приглаженные, какие они мастаки обходиться с дамами, какие они вежливые да куртуазные — вишь слово какое, «куртуазные», любим мы, исландцы, иностранные словечки-то! Как они, понимаешь, никогда не пьют и ведут себя обходительно, открывают бабам двери, пропускают их вперед, танцуют с ними, угощают сигаретами да кофе да прочим разным, да еще сулят им, будто заберут их отсюда в разные города, откуда они родом, и наши бабы просто с ума сходят от всего этого. А мы, Симон, мы с тобой, исландцы, — мы как дерьмо у них под ногами. Мы неотесанные мужланы, понимаешь, сраная деревенщина. Вот кто мы такие, Симон, и с нами бабы не хотят знаться. Не ровня мы им, вишь как. Вот поэтому мне и хочется узнать побольше про этого солдата, что лавливал у вас тут рыбку в озере. А особенно потому, сынок, что папу ты предал. Я полагал, мой сын сумеет за папу постоять, а ты оказался трусом.