неразборчивый гам там, за стеной, где жизнь кипит всегда, не замирает в неловкости и пауз, слишком тяжелых и длинных, не имеет.
А я не имею привычку при ком-то забираться в кресло с ногами, вить, как говорила в далеком детстве мама, гнездо, поэтому ноги на пол опускаю поспешно, пытаюсь нашарить туфли и Любоша, что всё ещё нависает надо мной и упирается руками в стол с обеих сторон от меня, не задеть.
Не сейчас, когда он задел за живое.
— Я… — Любош начинает неуверенно, отстраняется наконец.
Отходит.
И его отражение, что поселяется в экране погасшего монитора, отворачивается к окну, сует руки в карманы светлых брюк, и белоснежная рубашка на спине натягивается.
Упрощает вид главного редактора «Dandy», который без пиджака и жилета, брошенных в кресло, смотрится совсем не солидно, грозно и претенциозно.
Скорее по-домашнему.
Как тогда, в самом начале этого года на пороге моей кухни, когда люди праздновали в ресторанах, а Старомнестская площадь ещё утопала в ярких огнях и веселье рождественской ярмарки. Мы же стояли в темноте пустой квартиры, и Любош говорил.
И сейчас говорит.
Повторяет наш новогодне-неновогодний разговор почти слово в слово:
— Я понимаю, я понимаю и люблю тебя, ты это знаешь. И прошлым летом… ты сделала, как сочла нужным, осенью… я не мешал, Квета. Я молчал и помогал, давал тебе… разрушать себя. Согласился, что остаться в Праге будет… разумно, отдал сайт Мартине, хотя продажи электронной версии упали и смотреть как «Путешествия» чахнут невыносимо… — у Любоша вырывается скорее стон, чем вздох.
И от окна он отходит, садится на угол стола и смотрит пристально.
Рассматривает.
Пока я рассматриваю вытянутую африканскую маску народа фанг на противоположной стене. Она была подарена в Камеруне, в деревне, название которой стерлось из памяти, но удивительная маска, увиденная в плетенной хижине вождя, запомнилась.
Поразила.
Вместе с рассказанными легендами и ритуальными танцами, после которых на полях газеты — единственной найденной бумаге — и на коленке я за ночь при свете костра написала свои первые заметки.
Статью, как важно и позже сказал Любош.
— К чёрту и продажи, и рубрику, но ты, Квета… ты ведь не можешь вот так, — он обводит рукой кабинет, — ты всегда жила путешествиями, новые люди, места, страны… Да, я злился, что ты месяцами пропадаешь черт знает где, переживал за тебя, но принимал и отпускал, потому что это твоё, Квета. И да… я всё так же продолжаю считать, что тебе стоит ещё подумать и не быть такой категоричной. Тогда, в январе, может ты и была права, что нужна здесь, но сейчас…
— Сейчас тоже, — я отзываюсь эхом.
Закрываю глаза, потому что даже боковым зрением видеть лучшего друга невыносимо.
Не хочу.
И слышать тоже не хочу.
— Нет, — он возражает запальчиво, вскакивает и расхаживает, — нет, ты не должна приносить себя в жертву не пойми кому и не пойми во имя чего! И я не могу… слышишь?! Я не могу смотреть, как ты гаснешь. Ты убиваешь сама себя, Квета! Ты тратишь время на тех, кто это не ценит. Они оба не ценят и никогда не оценят. И твой чёртов русский… ему ведь плевать, Квета! Ты носишься с ним, ездишь постоянно, ты разрываешься между Прагой, Кутна-Горой и…
— Хватит! — я всё ж не выдерживаю.
Обрываю его резко.
И тоже вскакиваю, чтобы на равных и взглядом прожечь, передать всё, что я думаю о нём и его словах.
Выговариваю то, что рвётся наружу и что не получается спрятать за смехом:
— Я никуда не уеду, Любош. Они могут не ценить, прогонять и плевать, но они самые близкие мне люди, и я буду с ними, а не на другом конце света. Я не смогу там, Любош, и написать ничего не смогу. Понимаешь?
Мой вопрос тонет в очередной тишине.
Становится, пожалуй, риторическим, поскольку Любош отвечать не спешит. Он успокаивается, и широкая грудная клетка вздымается всё реже.
— Ты похожа на рыбу, что бьётся об лёд, Крайнова… — он усмехается горько, приближается, чтобы подхватить пиджак с жилетом.
И уходит тихо.
Закрывает дверь, а я опускаюсь обратно в кресло, забираюсь с ногами и, вытащив из верхнего ящика сигареты с зажигалкой, отворачиваюсь к окну.
Кривлюсь.
И стараюсь не думать, что несгибаемая пани Власта была бы против, выдрала бы ремнём, забыв о сдержанности, и отчитала бы меня за подобные дела, ибо женщины не курят.
Отвратная привычка.
Даже хуже, чем обкусанные ногти и нежная любовь к рогаткам.
Вот только пани Власта далеко, поэтому курить можно.
Можно рассматривать сквозь дым уже вечернюю Прагу, разгонять мысли, как этот самый дым с запахом полыни, рукой, сглатывать горечь.
Дышать.
И не повторять про себя слова лучшего друга, потому что впереди звонок лучшей подруге, которой я должна буду убедительно сказать, что всё хорошо…
[1] Гачек (чеш. háček «крючок») — диакритический знак, проставляемый в латинице над некоторыми буквами для передачи шипящих и мягких звуков. Чарка — диакритические знак, для передачи долготы гласных.
[2] Генрих Бловиц (1825–1902) — французский и чешский журналист, пионер жанра интервью.
Квета
Двери, ведущие на балкон, распахнуты.
И полупрозрачный тюль задувается в гостиную, взлетает к потолку, пляшет с весенним ветром, что пропах тонким ароматом магнолии и свежей выпечки. И он, ветер, перебирает страницы, забытого на столике, журнала.
Приносит с улицы голоса людей.
Оставляет тихий, почти призрачный перестук татр.
И я останавливаюсь на предпоследней ступени лестницы, перехватываю удобней лодочки, которые удерживаю одной рукой, зажимаю вместе с подобранным подолом юбки. Пальцами же второй руки отбиваю дробь по нагретым солнцем перилам и вопрос свой повторяю:
— В этом доме линейка есть или нет?
Жду.
Впустую.
И вздыхаю тяжело, чтобы пышный подол, на пошив которого, кажется, потратили слишком много атласа, подобрать ещё выше, перекинуть через запястье.
Спуститься и Фанчи отыскать.
Точнее пойти на дурманящий запах кофе и корицы, которую на завиванцы Фанчи никогда не жалеет. Сыплет так, что корица ассоциируется именно с ней, напоминает всегда о доме и детстве, в котором запрещалось бегать на кухню и таскать из плетенной корзинки, накрытой льняным с причудливой вышивкой полотенцем, манящие булочки.
Вот только я всё равно бегала.
Таскала.
Забирала всегда стоящий рядом стакан молока, поскольку, если пани Власта выговаривала за перебитый аппетит и несоответствие приличиям, то Фанчи причитала, что негоже ребенку питаться всухомятку.
Лучше — раз исправить и привить хорошие манеры неразумному дитяти не получается — с молоком.
Что и теперь