Я взял Веру за руку и попытался ободряюще улыбнуться… разве она уже не оплатила страданием за свой развод, разве судьба уже не искупала ее в житейской воде?
— Ты читал это? — спросила жестко дочь, кивая на газету. Она смотрела на нее с отвращением, словно на коленях у нее лежало что-то мерзкое и грязное. Я выпустил ее руку — в ее взгляде не было упрека, но мне вдруг стало ясно… Вера уже знала, что и я виновен!
(3)В клубе было тихо, царил полумрак. Зима наконец смилостивилась над нами: небо заволокло облаками и пошел мелкий дождь, скоро перешедший в снег, сквозь него процеживался дневной свет цвета оксидированного свинца. Сидя за стойкой, Рени подпиливала ногти, время от времени бросая на нас заботливый взгляд, словно беспокоилась, не стало ли кому-нибудь плохо. Хрустальные люстры светили тускло, в серости дня утратив всю свою торжественность.
Я уныло ожидал, чтобы стало полпервого, чтоб встретить Элли из школы. С Генералом и Генеральным директором мы уже обсудили новости советской печати, пофилософствовали на тему уязвимости человеческого бытия и недолговечности человеческих иллюзий, а сейчас они заканчивали пятнадцатую партию чемпионата мира по шахматам. Лица обоих были сосредоточены, оба старались проникнуть в тайну сделанных на чемпионате ходов. Генерал нервно покусывал губы, Генеральный директор то и дело оттягивал свои широкие буржуазные подтяжки с узором из красных сердец. Его зять был молодым многообещающим композитором и ежедневно с восьми часов утра до двенадцати бренчал на пианино, что было уже чересчур для бывшего директора — тайны творчества его утомляли и он предпочитал своему музыкальному дому тихий пенсионерский клуб. Генерал же страдал от своих четырех внуков, которые ходили в школу во вторую смену. Свыкшийся с порочным взглядом, что весь мир — огромная казарма, а жизнь — бесконечный плац, он ужасался хаосу, в котором жили его баловни, и испытывал полную беспомощность перед своей к ним любовью и перед анархией, которой они его окружали.
Я тоже с трудом выносил бесконечные утренние часы. Начало дня подавляло меня своей бессмысленностью — мне казалось глупым гулять для здоровья или ссориться с Марией, потому что в это время она убирала квартиру и готовила обед… я оставался в полном одиночестве и занимался тем, что ждал. А ждать мучительно, когда знаешь, что прийти некому. Испытываешь напряжение, чего-то тебе не хватает, мысли блуждают, прислушиваешься к каждому звуку, надеешься на что-то, но двери не хлопают, телефон молчит… и наконец в какой-то момент ты смиряешься, понимаешь, что никому не нужен, что сам себе стал воспоминанием. Трагизм положения пенсионера заключается в постоянном противоречии; он, образно говоря, замурован в свою свободу, следовательно, сама свобода является для него рабством — добровольным, беззаботным, но страшным своей преждевременностью рабством.
Наверное, жизнь — самый сложный лабиринт, который когда-либо создавала природа. У этого лабиринта только один вход и один выход, но бесконечное число направлений, он создает удивительную иллюзию, что ты движешься всегда вперед, даже когда, упершись в тупик, поворачиваешь назад. В идее блуждать разумно заложена наша свобода — свободен тот, перед кем имеется что-то незавершенное, ускользающее, неосуществленное. Дли того, чтобы чувствовать, что он живет, пенсионер должен создавать себе, проблемы. Большинство придумывают себе болезни, некоторые же внушают, что у них прекрасное здоровье. Мне было не по душе заниматься человеческими пороками, но я не умел ничего другого, мне было незнакомо сопротивление красоты, я сомневался в искренности окружающих, сторонился людей, видя в них бывших или будущих преступников. У меня не было друзей, кроме Божидара, но на нашей дружбе тоже лежала печать деформации.
На первом году моего нового, беззаботного существования Мария внимательно за мной наблюдала, устраивала мне чудесные скандалы, посылала меня за покупками, находила мне работу и дома, научила чистить картошку и лук, варить суп из шпината, заставляла меня проверять домашние задания Элли по письму и арифметике. Но постепенно энтузиазм ее угас, ей надоело выдумывать нас работу и она решила, что такой уравновешенный и наивный человек, как я, легко свыкнется со стариковским существованием. Я попробовал писать воспоминания. Сначала это дело меня увлекло, но потом я с изумлением установил, что писательский труд — это тоже рабство, капризное состояние духа, попытка достичь совершенства там, где оно невозможно. Мне не хватало воображения или искренности, я впадал то в многословие, то в чрезмерный лаконизм, мне трудно было поверить, что моя жизнь — жизнь закоренелого чиновника — для кого-то может представлять интерес, мне не доставало таланта или цинизма полностью обнажить себя с помощью слова. «Отдохни!» — советовала мне Мария. Я отдыхал, и от этого уставал до смерти. Мне не с чем было бороться, и это внушило мне мысль, что я должен бороться с самим собой — возненавидеть что-то в себе и бросать этому чему-то вызов, спорить с ним, чтобы уцелеть. Я потерял самого себя, будто внезапно очутился в незнакомом враждебном мире.
Однажды, когда я был еще пацаном, я заблудился недалеко от Докторского сада. Мать разносила по домам белье, которое брала домой стирать, а я помогал ей нести пакеты с шуршащими от крахмала чужими вещами. На одном углу я засмотрелся на висящие на балконе дамские кружевные панталоны. Душа у меня была чиста, ни одна порочная мысль не возбудила моего воображения, я просто был удивлен, что такую изящную и дорогую вещь можно надевать. Когда я повернулся, мать уже исчезла в одном из подъездов. Я побежал, все встречные казались мне на одно лицо, все дома дышали довольством и презрением ко мне, а это мешало мне запомнить их и различить. Они мелькали передо мной быстро, как полосы света, а я все сильнее испытывал чувство одиночества, ощущение, что опаздываю и уже не успею. Избалованная собачонка, похожая на плюшевую игрушку, залаяла на меня, навстречу мне попадались служанки, старики с палками — я заблудился не столько в городе, сколько в самом себе. Помню страшное чувство, что я осиротел, оно заставило меня заплакать. Сейчас было то же… без порочного и утомительного соприкосновения со злом, с постоянством преступления я осиротел, заблудился в самом себе; мне не удавалось найти другие точки опоры, я готов был сойти с ума. Это тоже профессиональная деформация, до чего же жестоко наше ремесло!
— Полковник, — донесся до меня хрустальный голосок Рени, — вас спрашивает тут один товарищ.
Обернувшись, я увидел у стойки бара лейтенанта Ташева в темном костюме. Я чуть не свалился со стула от неожиданности, но, откашлявшись, спокойно выдержал завистливые взгляды Генерала и Генерального директора.
— Это мой сотрудник, — скромно пояснил я. — Он пришел посоветоваться со мной, а не взять меня под арест.
— Жаль! — пробурчал Генеральный директор и щелкнул подтяжками.
(4)— Ваша супруга сказала мне, что вы здесь…
— Как вы сюда вошли? — я взглянул на миг в его светлые глаза, он показался мне похудевшим и унылым. — Вы же не активный борец, не похожи и на пенсионера…
— Через дверь, — Ташев наконец улыбнулся.
— Верно… я совсем забыл, что окна закрыты. Старики, они забывчивые! Выпьете кофейку?
Кивнув, он направился к самому отдаленному столику в углу, а я обратился к Рени с невинной просьбой сварить два кофе — самых крепких в ее жизни. Приход Ташева в «Долину умирающих львов» не только удивил меня, но и взволновал. Что-то в самом его облике меня обеспокоило, походка у него была усталой, в улыбке сквозила неуверенность и боязнь. Он будто бы утратил молодцеватость и свои повадки молодого, неопытного пса. «Буксует, — подумал я сочувственно. — Наверное, ничего не получилось с моими заключенными. Этот Бабаколев действительно оказался таинственной личностью, а я напрасно мучил своего «запорожца» на подъемах и спусках перевала Витиня!»
Взяв поднос с двумя дымящимися чашками, я поблагодарил Рени, со сдержанной надменностью прошествовал мимо столика шахматистов и уселся напротив Ташева. Из широкого окна клуба был виден «Каравайчик» — кафе-кондитерская, где собиралась молодость Софии. Около него толпились парни и девушки. У многих юношей с прической «панк» были проколоты уши и свисали серьги, одеты они были как рокеры — в черных кожаных костюмах, украшенных пряжками и «молниями». Девушки, несмотря на холод, были в юбках «мини». Молодые люди вызывающе обнимали девушек, однако они почти не касались друг друга, их физический контакт казался нереальным. Чем-то мистическим веяло от этой все увеличивающейся группы — снег перешел в дождь, но они упорно стояли перед «Каравайчиком», таким способом отстаивая свое «я», протестуя против чего-то, для меня необъяснимого, осуществляя свое право на свободу в их понимании, а по сути дела вели себя так именно потому, что были несвободны от моды, от своей пресыщенности и суетности. Я отпил глоток кофе: на этот раз по вкусу он не напоминал травяной чай.