Мне так хотелось курить, что день казался бесконечным, я чувствовал себя растерянным и беспомощным, потому что мне предстоял трудный разговор с Верой.
«Ты должен поговорить с ней, ты — отец!..» — заявила безжалостно Мария.
«Оставь дочь в покое, — возразил я. — Пора бы уже тебе понять, что людей не лечат порядком… людей лечат свободой!»
Мария иронически посмотрела на меня. Обоим нам было известно, что я всю жизнь заботился о душевном здоровье людей, лишая их свободы. Всем своим видом выражая непреклонность, она поправила волосы жестом, который в молодости всегда меня волновал; возле рта собрались морщинки, глаза наполнились слезами. Очевидно, незнание ее мучило, что-то в поведении Веры ее пугало — Вера изменилась к лучшему, к ней словно бы пришло счастье, но она его боялась, не верила ему, колебалась — а не вернуться ли к старому, надежному несчастью? Я помню ее девочкой, она была доверчивой и послушной, если же совершала проступок, то становилась агрессивной, стремилась к наказанию, чтобы затем получить от нас прощение. Она никогда не лгала, сейчас же она обманывала нас или себя! Вера не хотела делиться своими переживаниями с матерью, со мной держалась нервно-пренебрежительно, в ее присутствии я чувствовал себя старым и нелепым, и именно это подсказывало мне, что Вера нас боится.
Я протопал в своих резиновых сапогах вдоль грядок с подснежниками, оставил садовые ножницы на складном столике и поднялся на террасу. Закутавшись в теплое одеяло, Вера полулежала на шезлонге и читала «Литературную газету». Приблизившись к ней, я от неловкости покашлял, потом придвинул стоявший поблизости стул и, сев на него, заглянул в раскрытые страницы. Дочь читала статью Аркадия Баксберга о Вышинском… Я почувствовал, как меня прошиб пот. Вчера я провел три часа над этой мрачной статьей, пока одиночество меня не доконало. Сперва я почувствовал боль, потом стыд и, наконец, страх… может, страх за себя! Рассказ об этом кровавом человеке, которого мы в юности называли «пророком» и чей учебник я изучал увлеченно и восторженно, вывел меня из равновесия, поверг в душевную смуту, вызвав беспричинное чувство вины, которое я испытывал вот уже несколько месяцев. Я поднял глаза к небу, оно было голубым и чистым.
— За одну сигарету даю пол-Железницы, — произнес я тихо.
Вера опустила газету на колени и глубоко вздохнула, потом посмотрела на меня, будто только сейчас заметила. Ее серые глаза были еще затуманены видениями, яркий свет смягчил ее черты, над верхней губой золотился нежный пушок. После развода она подстригла волосы и покрасила их в медный цвет, дочь показалась мне почти красивой и очень далекой… я ощутил боль.
— За одну сигарету — всю Железницу!
— Мама будет ругаться! — звонко засмеялась Вера.
— Твоя мать играет с Элли в азартные игры, но, бросая игральную кость, всегда проигрывает.
Вера вынула из-под одеяла пачку сигарет «HB» и протянула мне зажигалку. Ароматный дым меня одурманил — я не курил со вчерашнего дня, и сейчас наслаждение было абсолютным.
— Надоело? — Она кивнула в сторону малинника и снова засмеялась. На мгновение солнце отразилось в ее зрачках, глаза посветлели, стали совсем прозрачными.
— Старею, — ответил я, — а стареющий человек становится сентиментальном.
— Глупости…
— Стареющий человек по-настоящему близок со своими близкими, когда он один. Я думал о тебе.
— И что же ты надумал, папочка?
— В последнее время ты какая-то необычная… как бы тебе объяснить… словно ты только сейчас стала взрослой. Мне кажется, что тебе скучно дома или, может, ты нас боишься?
Вера взяла со столика чашку с остывшим чаем, но так и не поднесла ко рту. Мне почудилось, что она опять стала маленькой, как Элли, и хочет, чтобы я ее обнял, защитил от этого неприветливого и постоянно меняющегося мира, уберег он чего-то, что властно притягивает ее к себе и пугает и манит, как пропасть.
— Тебя прислала мама?
— Мама попросила, чтобы я с тобой поговорил, — не осмелился я соврать. — Она обеспокоена… ее пугает твое оживление, как прежде твое молчание.
Дочь поджала губы, глаза ее потемнели, лицо померкло, словно сбросило с себя всю ясность и очарование дня. Сейчас ока показалась мне обыкновенной и будничной, что-то в ее красоте увяло.
— Ну ладно. — вздохнула с досадой она. — У меня есть друг… это вас шокирует?
Я почувствовал головокружение и чуть было не спросил: «А Симеон знает?» Зять ушел навсегда, но я еще ощущал его беспокойное присутствие. Помню тот вечер, когда он уходил. Моросил мелкий дождь, воздух был насыщен влагой, ладони у меня были липкими. Элли мы отослали к соседям. Вера помогала ему собрать вещи — в ее предупредительности было что-то недостойное. Мария закрылась в кухне, а я его не остановил. Гордость — плохой советчик. Делая вид, будто читаю газету, я слушал стук дождевых капель по подоконнику, этот звук немного меня успокаивал, так как боль была настолько сильна, а ощущение безнадежности настолько ясно, что необходимо было хоть что-то им противопоставить. Затем наступил миг церковной тишины. Вера сказала: «Не забудь плащ!», и входная дверь со всеми ее тремя замками захлопнулась.
— Это вас шокирует? — повторила Вера, сделав наконец глоток чая.
— Наоборот, радует… каждый имеет право на выбор, было бы из чего выбирать.
— Его зовут Свилен, — голос ее звучал по-девичьи взволнованно и неуверенно, словно речь шла о выдуманном персонаже. — Он физик, сейчас разводится, первое дело уже прошло… у него две дочки.
— Трое дочерей — не много ли?
— Мы, папочка, об этом не говорим. — Покраснев, Вера отвела глаза — Просто мы ходим вместе в парк и кино, держимся за руки, это волнует… Оба мы намучились…
— Тебе с ним хорошо? — глупо спросил я.
— Приятно… особенно когда ругаемся. Мне тоже хочется с кем-нибудь ссориться.
«Почему именно физик? — спросил я себя и с грустью сам себе ответил: — Да потому что она жаждет сравнить его с Симеоном! Все так просто».
— Ты его любишь?
— Не знаю…
С вершины Черни-врых налетел порыв ветра, после него наступила особая, звучная тишина, солнце закрыло облако, стерев с террасы тень лозы, меня вдруг пробрала дрожь.
— Было бы наивным утверждать, что мы с твоей матерью были счастливы, — начал я тихо. — В наше время люди хотели немногого… слово «счастье» имело иной смысл, оно означало либо всем поровну, либо никому. Могу сказать тебе одно: мы с твоей матерью жили трудно, незаметно, но достойно. Внутреннее чувство собственного достоинства научило нас как быть и остаться вместе. Нам негде было жить, денег все время не хватало, сначала мы решили, чтобы сперва училась она, потом пришлось учиться и мне… это, наверное, было важнейшей частью нашей любви. Плодом нашей взаимной благодарности была ты, но нашим достоинством был наш дом!
Я почувствовал, как во мне поднимается волна стыда, туманя взор. Выло мне шесть или семь лет, мать все еще купала меня в старом деревянном корыте. Помню, как на плите — огромной и блестящей, как кавалерийский сапог, закипала вода. Я ненавидел купаться, потому что тогда всегда чувствовал себя чистым! Мыло попадало в глаза, их страшно щипало, от чего все мое тело начинало дергаться, мне казалось, что я слепну. Я извивался отталкивал мать, пытаясь ей помешать мыть мне голову, не в то же время мне было приятно вдыхать ее аромат — от нее пахло чем-то родным, надежным. «Терпи, — напевно приговаривала она, — вот так и дедушка Бог иногда нас купает: нам больно, из глаз текут слезы, но зато потом мы становимся чистыми и добрыми… только страдание очищает нас, сынок, страдание — это чистота!»
Я взял Веру за руку и попытался ободряюще улыбнуться… разве она уже не оплатила страданием за свой развод, разве судьба уже не искупала ее в житейской воде?
— Ты читал это? — спросила жестко дочь, кивая на газету. Она смотрела на нее с отвращением, словно на коленях у нее лежало что-то мерзкое и грязное. Я выпустил ее руку — в ее взгляде не было упрека, но мне вдруг стало ясно… Вера уже знала, что и я виновен!
(3)В клубе было тихо, царил полумрак. Зима наконец смилостивилась над нами: небо заволокло облаками и пошел мелкий дождь, скоро перешедший в снег, сквозь него процеживался дневной свет цвета оксидированного свинца. Сидя за стойкой, Рени подпиливала ногти, время от времени бросая на нас заботливый взгляд, словно беспокоилась, не стало ли кому-нибудь плохо. Хрустальные люстры светили тускло, в серости дня утратив всю свою торжественность.
Я уныло ожидал, чтобы стало полпервого, чтоб встретить Элли из школы. С Генералом и Генеральным директором мы уже обсудили новости советской печати, пофилософствовали на тему уязвимости человеческого бытия и недолговечности человеческих иллюзий, а сейчас они заканчивали пятнадцатую партию чемпионата мира по шахматам. Лица обоих были сосредоточены, оба старались проникнуть в тайну сделанных на чемпионате ходов. Генерал нервно покусывал губы, Генеральный директор то и дело оттягивал свои широкие буржуазные подтяжки с узором из красных сердец. Его зять был молодым многообещающим композитором и ежедневно с восьми часов утра до двенадцати бренчал на пианино, что было уже чересчур для бывшего директора — тайны творчества его утомляли и он предпочитал своему музыкальному дому тихий пенсионерский клуб. Генерал же страдал от своих четырех внуков, которые ходили в школу во вторую смену. Свыкшийся с порочным взглядом, что весь мир — огромная казарма, а жизнь — бесконечный плац, он ужасался хаосу, в котором жили его баловни, и испытывал полную беспомощность перед своей к ним любовью и перед анархией, которой они его окружали.