— Она приходит каждый день, — сказал Цой. — Живет где-то рядом. Наверное, нет детей. А может быть, есть, но нехорошие. Она старая, почти как я, Ризавета. А ты мородая. Ты хорошо кушаешь каждый день, носишь хорошую одежду. Ты здоровая. Надо радоваться. Приходит день, и ты живая — уже хорошо. Прошел день, и ты живая — совсем хорошо. Чего ты боишься?
— Я не боюсь, — разозлилась я. — Я просто не знаю, на кой я хрен на этом свете. Зачем я, понял?
Тебя послушать, так самая счастливая на свете какая-нибудь репа! Сидит себе в грядке и блаженствует, пока ее не выдернут. И вместо того чтобы тут мне философские антимонии разводить, ты бы лучше эту бабку накормил.
— Всех не накормишь. — Он вдруг засмеялся. — Я ей как-то десятку хотер дать… Она обидерась: «Я москвичка, а ты откуда приперся, чернозадый?»
Старуха ушла.
— У них все подерено, — помолчав, добавил Цой. — У каждой мусорницы — свои баки. Есть даже бригадир. Она сказара — такая у меня работа…
В конце концов кореец выставил меня из своей едальни.
Я рисовала форменки для официантов (предполагалось, что здесь будут вкалывать его юные соотечественники, исключительно мужчины) — черные кители со стоячим воротником плюс пилотки. Я даже притащила купленный в Мосторге образец ткани…
Но Цой сказал, что у меня есть мое дело, моя работа, а со своими проблемами он справится сам.
Выходило, что даже ему я больше была не нужна. Гораздо позже, когда я вновь обрела способность ясно мыслить, отличать друзей и врагов, когда то, что осталось от корпорации, стало действительно делом не Туманских, а моим Делом, до меня дошло, что эти несколько почти бездумных дней у Цоя как бы завершали какой-то этап моего преображения, взросления, что ли, какого-то неумолимого отвердения, когда ты уже можешь упрятать все живое, нежное, уязвимое и наивно-беззащитное под непробиваемой жесткой, почти бронированной оболочкой, когда понимаешь, что не имеешь права на слабость. И речь уже идет не о том, чтобы спасти крохи, оставшиеся от Большой Монеты, но просто о том, быть тебе или не быть. Наверное, в чем-то я начинала повторять судьбу Нины Викентьевны, во всяком случае, только после всего того, что преподнес мне этот самый суматошный и пестро расшитый лоскутами радостей и печалей поворотный год, я впервые поняла, что основательница Дела и моя предшественница не просто так время от времени исчезала неизвестно куда, отсекала от себя всех и вся, включая даже Сим-Сима, но просто брала передышку, чтобы прийти в себя от постоянного нервного, доводившего до полного истощения напряга, и где-то у нее тоже была своя берлога или берлоги, где она скрывалась от всех, зализывала раны, лечила себя одиночеством и покоем, чтобы сызнова выстрелиться в эту бесконечную драку, как снаряд. Впрочем, не знаю, чем бы закончилась моя отчаянная попытка взять штурмом бизнес-вершины (в общем, даже мне было понятно, что я делала только то, что мне позволяли делать), если бы не неожиданное чудо, явившееся оттуда, откуда я его и ждать не думала.
Двенадцатого июля я вернулась домой поздним вечером. Сопровождавший меня Костяй уже проверил подъезд и помахал мне рукой.
Я пошлепала домой. Идти не хотелось, дома меня ждала только Арина, с которой даже говорить было не о чем, все уже говорено, оплакано и частично обсмеяно.
Звонить я не стала, отперла суперзамки ключами и отмычками с секретом и вошла в переднюю. В кухне горел свет, работал магнитофон — это Арина закатывала до рванины кассету с английскими «Спайс герлс», от которых она тащилась последние дни. Но негромко — я ей делала втык, чтобы не будила соседей.
В передней было кое-что непонятное, под вешалкой стояла большая плетенная из ивняка корзина (на юге их называют «сапетками»), заполненная здоровенными сочными помидорами. Под вешалкой же стояло ружье для подводной охоты, к которому была приторочена маска для ныряния и запасные гарпуны. На вешалке висела низка копченых лещей и чебачков. Вкусно пахло рыбой.
Я задохнулась от негодования: деваха явно подцепила какого-то парня и затащила сюда, чего я ее просила покуда не делать. Наш дом — наша крепость, и Михайлыч постоянно талдычил: «Никаких амуров, девки, без меня!..»
Я вошла в кухню.
Арина была в полной боевой готовности: напялила, как всегда без спросу, мой самый любимый домашний халат цвета гнилой вишни, чуть-чуть распахнув так, чтобы просматривалось тугое вымечко в черном развратно-кружевном лифе, — сидела за кухонным столиком.
Глаза ее сияли. Она смотрела в спину парню, который, посвистывая, положив поперек раковины доску, разделывал рыбу.
На парне были только выгоревшие до белесости короткие джинсовые шорты и растоптанные, бывшие когда-то белыми кроссовки без шнурков.
Спина была крепкая, с игрой мускулатуры, переливавшейся под отполированной солнцем кожей, широкие плечи его пятнали отметины солнечных ожогов, в общем, он был прокален, как глиняный горшок, который только что вынули из обжиговой печи.
— Что это за номер? — рявкнула я.
Парень обернулся, почесал нос тыльной стороной ладони и сказал:
— Здорово, Лизавета… А это вот тебе! Подарок из Ростова-папы… Ничего судачок? Лично наткнул… Еще утром в Дону плавал!
Тут-то я его узнала.
Зиновий Семеныч Щеколдин, по кличке Зюнька-Гантеля, сыночек Щеколдинихи, несостоявшийся супруг Ирки Гороховой, последняя гнусь и скотина, стоял передо мной собственной персоной!
Этого борова я хорошо запомнила еще с того дня, когда он подпоил меня в квартире судьи Щеколдиной, подбросил мне ее драгоценности, а потом вместе с Иркой разыграл этот подлый спектакль на следствии и в суде.
Он был моложе нас с Иркой года на три, и тогда у него была щекастая откормленная ряшка невинного младенца. Но людей не проведешь. Они знали ему цену. Передо мной всплыла картина суда, как он, верный сын Щеколдинихи, заученно твердил гнусную ложь, что я вторглась в их квартиру, обманом заставила открыть сокровищницу семейства Щеколдиных, дабы грабануть оную… И все скулил, жаловался: «Перед мамой я виноват… Маму мне жалко!» В том смысле виноват, что привел в дом воровку…
Он, конечно, здорово изменился за эти годы, ряха опала, молочный сосунок превратился в молодого мужчину, глаза его потеряли пуговичную бессмысленность, когда главным для него было только одно — тяпнуть, закусить и трахнуть! — что они и отражали, и смотрели теперь на меня почти растерянно, с какой-то неясной печалью и виноватостью. Но все это я разглядела только потом, а в первый миг моя ярость обрушилась не на него, а на эту кретинку, которая посмела открыть двери моего дома, моего убежища, моей крепости этому гаду. Я, задыхаясь, начала орать на нее.
Она залилась слезами.
— Вот всегда так… Всегда! Хочешь как лучше! Да что я вам, рабыня?!
Зюнька с силой воткнул ножик в доску, поморщился и сказал:
— Кончай эту оперу, Лиза… Пацана разбудишь! Тут я и заткнулась.
Просто поверить в такое было нельзя.
Но уже шлепали где-то по коридору босые ножки, на пороге, сонно морщась, встал Гришунька, в своей байковой ночной рубашонке, спросил:
— Мамочка, где мой горшок?
Я молчала, разглядывая его.. Он был какой-то квелый, с бледным, почти серым, заострившимся личиком. Его зачем-то совсем коротко остригли, отчего ушки казались большими. Ручки и ножки истончились, и он был похож на какой-то увядший росток, который пересадили из теплицы на неухоженную землю.
И глаза были перепуганные, наплаканные и какие-то повзрослевшие.
— Он хреново самолет перенес. И вообще с животиком что-то. Видно, съел не то. Я читал в справочнике… — пытался что-то объяснить Зюнька.
Но я его уже не слушала, подхватила Гришку на руки, ткнулась лицом ему в маковку и утащила в ванную. Усадила на горшок и села рядом, на пол, взяв его руки в свои.
Он сидел сгорбившись.
— Ну и где же ты был, Гришка? — Наверное, я спросила то, чего спрашивать не стоило.
Он отвернулся и, помолчав, сказал:
— Я не знаю… Мы ехали-ехали, потом плыли-плыли, потом летели-летели…
Скрипнула дверь, и в ванную протиснулась пуделишка. Она присела у порога и деловито сделала лужицу.
— Вот видишь, ты просил собачку. Теперь у тебя есть собачка, — сказала я.
— Я больше не хочу собачку… — Он наморщился и только тут бросился ко мне, крепко обнял за шею и прижался, шепча:
— Я буду слушаться… Только ты меня больше не отдавай!
От него пахло чужим. И я его мыла, усадив в джакузи, налив в воду пенящийся детский шампунь, дала ему выпить таблетки, немножко угля. Потом закутала в мой банный махровый халат, который он особенно любил, и отнесла в детскую. Варечка скулила и царапалась коготками, намереваясь взобраться на его кровать. И в конце концов я ее пожалела, уложила в его ногах. Щенок почти сразу заснул. И он тоже заснул почти сразу. Я долго еще не могла от него уйти, потому что он вцепился в мои руки сильно, почти до судороги, будто боялся, что я снова куда-то денусь.