Ознакомительная версия.
Турецкий засмеялся.
– Чего, не веришь? – насторожился Сукромкин.
– Да верю. Я по другому поводу.
– А чего?
– На поправку ты пошел, Василь Васильич. Раз мысли о бабе появились, значит, все будет в порядке.
– Дай-то бог… Я тебе честно сознаюсь, Саша, – печально вдруг заговорил Сукромкин. – Невезучий я по жизни человек. Вечно со мной всякие неприятности случаются. А на оперативке, сам же знаешь, ребята суеверные. Невезучий – значит, крест на тебе. А для меня тот же апрель… Я рассказывал?
– Про Атаги-то? Да.
– Сам видишь… А этот твой Здоровцев, он как? Не суеверный?
– Ну ты скажешь! – засмеялся Турецкий. – Почем я знаю? Только ты уж ему сам про свои семь бед не рассказывай! Тут и не захочешь, так поверишь.
– Не, не буду… А это хорошо, что ты посетил, скучно тут. Поговорить по душам не с кем. А там-то чем тогда кончилось? Я про подвал.
– Шлепнули мы одного бандита. Опознали, измайловский он. Слесарем звали, не слыхал?
– Слесарь, говоришь? Не-а. А польза хоть была?
– Еще какая! Мне так врезали, что до сих пор задница болит.
– Ишь ты… Тоже, выходит, не повезло? Но я так скажу тебе, Саша, ты еще молодой. У тебя образуется. Это мне…
– Не бери в голову, Василь Васильич, Сереге позвонишь, он поможет.
– Ты б, может, сам? Для начала, а?
– Могу просто не успеть. Уезжаю я.
– А, командировка… Ладно. Позвоню, как прижмет… А ты Тольку Бобареку знаешь? Замом был во втором отделе.
– Помню. А что с ним случилось?
– Ничего. Вышел срок, поперли, как вот меня. Так он устроился. Не могу, говорит, без работы. Троих пацанов надо на ноги ставить. А еще сказал, что американцы высчитали, будто тот, кто не работает, проживает на шесть лет меньше своего работающего сверстника. Вот я и задумался: почему?
– А чего ж непонятного? Пока пашешь, бегаешь высунув язык, некогда про болезни всякие думать. А тут – на тебе, вот они, целый букет! А другой просто спивается от нечего делать.
– Может, ты прав. Но я думаю, что причина тут другая, Саша. Просто человеку становится грустно. А грусть – это нехорошее дело. От нее и болезни твои, и та же водка… Тебе как, еще пока не грустно?
– В самую точку ты попал, Василь Васильич. Поеду я. Дел много. Перед командировкой-то.
– Это я могу понять, Саша… Ты вообще-то уж извини меня, старика. Я ведь все понимаю.
– Ты про что?
– Да подвал тот все покою не дает. Видишь, и дальше не сделали путем… Опять же и тебя ругали. Зря ты меня тогда взял, невезучий я.
– Сплюнь три раза. Еще какой везучий! Другой бы так и загнулся, а ты вон молодцом выглядишь.
– Ну спасибо, – заулыбался Сукромкин. – Обрадовал ты меня, Саша.
«Слава богу, – подумал Турецкий, выходя, – хоть одному сделал хорошее…»
Турецкий сел в свою «шестерку» и посмотрел на часы. Одиннадцать. Конверт в кармане. «Макаров» в кобуре под мышкой. До Сокольников отсюда рукой подать, минут пятнадцать езды, не больше. А времени – навалом.
Странное дело, его всегда не хватало. Ни на что…
Он полез в карман за сигаретами и наткнулся на что-то твердое. Достал. Это были две визитные карточки. Точнее, глянцевые картонки, на одной из которых было написано красным фломастером: «Сочи, Курортная,17». И скользнувший росчерк в конце – вместо точки – показался похожим на тонкую струйку крови. Сволочь…
Турецкий смял картонку и швырнул под ноги. Они, конечно, знали, чем его можно взять. Да тут и особого ума не надо. Какой отец станет рисковать собственным ребенком! Беспроигрышный вариант.
Значит, следили. Причем постоянно, от начала и до самого конца. Но как же он, битый и стреляный «следак», так ничего, кроме их совсем уже наглых вылазок, не заметил?
Ответ напрашивался сам: ты – профессионал, но и они ведь – тоже профи.
Ребята, что ж вы творите?! Кому служите?! Неужели за деньги так просто купить вашу совесть? Вы ж не себя продали, вы, бляди, продали собственных детей, которые, глядя на вас, пойдут по вашим же стопам… И, значит, без всяких сомнений будут – им прикажут, и они будут! – стрелять в собственных же матерей… В вас, папаши-мерзавцы! Выполняя новую, высшую миссию очистки общества от лишних. Тех, кто ест, а работать, пахать по три смены в сутки, вроде Сукромкина, уж не сможет. Ох, страшненькая перспектива… Но вам воздастся!
Турецкий вспомнил, что почти у самого входа в Сокольники есть довольно красивая, высокая такая церковь. Кажется, называется Воскресенская… Воскресенье. Оно – завтра. Может, стоит?
Взглянул на вторую визитку.
«Соколовская Илона Владимировна». И телефон. Нет, не «Глории». Видимо, домашний. И еще интересно – никаких указаний, кто, что… Просто: Илона Соколовская. Звучит красиво.
Он несколько раз произнес вслух, наслаждаясь звучанием. Иронически хмыкнув, подумал, что, к примеру, Илона Турецкая звучало бы гораздо, на порядок, хуже. Ирка тоже ведь была когда-то Фроловской. А стала Турецкой без всякого сомнения. Не считая, что лучше, а что хуже.
Но это уже прошлое. И если ты – нормальный, здоровый мужик, который сумел-таки наконец принять единственное для себя верное решение, то какого дьявола ты занимаешься теперь тем, что в приличном обществе называется «мудизмом»? Самокопанием, самоедством, само… само… Как в том анекдоте про нерадивого рядового по фамилии Разымбаев. Сколько ни учили, каким был, таким и остался… Разымбаевым. Полковник удивлялся: «Что хоть они тебе говорили?» А рядовой, ничтоже сумняшеся, что называется, отвечал: «Тавариш сыржант гаварил – разымбай ты, вот какой! Тавариш литинант тоже гаварил „разымбай“. А тавариш каптан, он уважал, гаварил – тавариш разымбай!»
Вот и ты. Турецкий – тавариш разымбай…
Но визитку не выбросил, а кинул в бардачок. Не надо обижать хорошего человека. Особенно если этот человек – красивая женщина…
Церковь Вознесения Христова была открыта.
Турецкий оставил машину возле бровки тротуара, решив потом идти отсюда пешочком: два шага. А от церкви, есть надежда, машину не уведут. Впрочем, какая теперь разница? Ирка за руль не садится, значит, продадут, и дело с концом.
Едва поднялся по ступеням и вошел в прохладное, пропахшее ладаном высокое и гулкое от его шагов помещение, к нему подошла сгорбленная старушка в черном. Протянула тонюсенькую свечку. И стояла, выжидаючи глядя снизу вверх.
Он понял смысл ее взгляда и ожидания. Достал из бумажника пятидесятирублевую купюру и протянул ей. Старушка проворно спрятала деньги в черном своем рукаве и быстрой мышкой словно растворилась в полутьме церкви. Глаза еще не привыкли после яркого света на улице, и потому все казалось сумрачным.
Турецкий только и успел махнуть ей рукой, чтоб не торопилась.
Она обернулась.
– Bы меня простите, а куда ее надо ставить, чтоб… – Он запнулся, не зная, как объяснить свою нужду.
– Во здраве, сынок, вон туда. – Она показала черной рукой в сторону весело прыгающих огоньков на золотистом подсвечнике – Турецкий не знал его правильного названия.
– А если мне надо за упокой?
– Тады туда. – Старуха ткнула рукой в сторону другого такого же подсвечника, поскромнее. – Спасителя распятого видишь? Вон туды и поставь.
Турецкий подошел к золоченому кресту, на котором мучился Христос. Горели пяток свечек. Негусто, видать, поминают. Зажег от одной из них и утвердил ее в гнезде. Постоял. Вспомнил, что надо бы и лоб перекрестить. Эх ты, божий человек…
Трижды перекрестился и поклонился Спасителю. А кому свечка? Так самому же себе, других быть не может. День нынче такой.
Постоял еще, вспомнил, как однажды вместе с Иркой они пошли в храм, что на Комсомольском проспекте, почти у самого метро «Парк культуры». Кто-то сказал, что там то ли крестился, то ли венчался Володя Высоцкий. Но пошли не по этой причине, а потому, что уж больно красива она была, эта церковь. И он, помнится, еще удивился преображению Ирины. Только что была веселая, хохочущая девчонка, которую хотелось схватить нa руки и немедленно утащить домой. А тут вдруг она как-то враз сникла, словно под строгим взглядом Николая Чудотворца, именем которого и названа была церковь, стала маленькой, беззащитной и уже никаких не то что сексуальных чувств, вообще ничего, кроме боязливого смирения, не вызывала. Наверное, потому она и церковь, что держит человека в безотчетной железной узде. Где-то ж должен он перестать подчиняться самому себе!
Точно так же сами собой пришли на ум слова, которых Турецкий никогда не произносил: «Господи, прости мне вольные и невольные грехи мои… Впрочем, насчет невольных ты не обращай внимания. Это все – лукавство. В чем и каюсь…»
Он еще раз поклонился и пошел к выходу. На солнце его оглушил птичий гомон. Орали вороны в парке напротив, чирикали воробьи в кустах распустившейся сирени. Все вокруг было розовато-голубым от обилия сиреневых зарослей. Когда-то, а в общем-то совсем еще недавно, дачки, которых здесь было изобилие, пока не стали строить казенные двенадцатиэтажки, утопали в сиреневых садах. Ничего почти не осталось. Снесли старые дачи, бульдозерами выкорчевали сады, сделав площадки с песочницами, а сирень разве что и осталась вот тут, у храма.
Ознакомительная версия.