как раз намечалась премьера Дэвида Мэмета, которая не могла сама себя оценить, хотя я абсолютно уверена, что Дэвид Мэмет предпочел бы, чтобы все происходило именно так.
– Роджер слышал от кого-то, что я специализировалась на театре, – продолжаю я. – А может быть, у меня просто был такой взгляд? Уничтожающий. Роджер спросил меня, хочу ли я пойти. И я действительно хотела. Даже на Дэвида Мэмета. И я была либо слишком зеленой, либо слишком смелой, потому что написала именно то, что думала о шоу, и моя рецензия стала слегка вирусной. Это привело к еще одному заданию, затем еще одному, и к осени я стала младшим критиком. Остальное, – тут я делаю паузу, продолжая жестикулировать, – даже историей назвать тяжело.
– И на этом вы остановились? – уточняет он.
Это жалит, точно укус паука, независимо от того, хотел мой собеседник этого или нет. Потому что в двадцать два года звание младшего критика кажется впечатляющим. В двадцать семь лет вполне уместным. В тридцать два года – как букет роз в гримерке шоу, которое закрылось сразу после премьеры.
– Я вас умоляю! – ответила я. – Я все еще живу в квартире с двухконфорочной плитой и волнуюсь всякий раз, когда в город привозят очередное переосмысление Софокла. Очевидно, что я боюсь перемен.
– Правда? – удивляется он, глядя на меня сквозь очки без защиты от бликов.
Этот вопрос слишком похож на тот, который мог бы задать терапевт, тот самый вопрос, который задавали несколько терапевтов. Так что я отмахиваюсь от него.
– Либо это, либо для молодых женщин с твердым мнением о Гертруде Стайн исчезающе мало вакансий.
– Ха, – улыбается он. Это не совсем смех. Звучит только один слог. Когда звук затихает, я замечаю, что он не столько съел свой круассан, сколько разобрал его, слой за слоем. Он продолжает: – Вы сказали, что изучали театр?
– Да, – подтверждаю я. – Я написала дипломную работу по метатеатральности. Пьесы внутри пьес. Мне всегда чего-то не хватало.
– Тогда, возможно, я ошибаюсь, но разве вы не были актрисой?
Я стараюсь, чтобы мой голос оставался непринужденным – облаком, молочной пеной.
– Да, в детстве. Школьные спектакли. Несколько мюзиклов, в которых требуется такой пронзительный альт, как у меня. Общественные мероприятия.
– Но не в колледже? – Он подается ко мне. Слишком близко.
– О, немного в колледже, – тяну я. Мое сердце теперь начинает биться быстрее. Именно об этом беспокоилась Жюстин. То, что я так небрежно отвергла. Я тщательно подбираю слова, стараясь увести его от прошлого и вернуть в настоящее. – И чем меньше об этом говорят, тем лучше. У меня не особо хорошо получалось. Но этот опыт помогает в обзорах. Человек должен знать, как трудно создавать театр – непредвиденные обстоятельства, коллективные усилия, – чтобы писать о форме с каким-либо пониманием и состраданием. Поэтому я считаю тот опыт весьма полезным.
– Сострадание? – произносит он, изогнув бровь. – Это для вас основная ценность? Хорошо. Что касается вашего прошлого как актрисы, я нашел вот это. – Он переворачивает страницу своего блокнота и демонстрирует вложенный лист бумаги, и, хотя я не видела это больше десяти лет, сразу узнаю`. Это распечатка статьи из студенческой газеты, рецензия на «Гамлета», которого мы ставили на первом курсе.
– Это вы, да?
Отрицать нет смысла. Я вижу свою фотографию рядом с текстом. Девушка на черно-белом фото, конечно, выглядит моложе. Она бледнее, тоньше, впадины под глазами. Тем не менее, сходство неоспоримо.
– Как вы это нашли? – спрашиваю я.
– Я аспирант, – улыбается он в ответ. – Мы обучены проводить исследования. Ничего, если я прочитаю отрывок? – уточняет он, и, не дожидаясь моего ответа, зачитывает: – Вот оно: «Даже в сцене смерти Беатрис Пэрри, студентка второго курса театральной программы, не выглядит правдоподобной». Жестко. И, я полагаю, тогда вас звали Беатрис? В любом случае, согласны ли вы с такой оценкой?
Разумеется. Я согласна, что не была правдоподобной тогда и что с тех пор я в принципе неправдоподобна. Но я никогда не позволяла себе вспоминать опустошенность после тех репетиций и никчемные, бесцветные дни перед премьерой и после нее.
Я ощущаю, как меня захлестывают гормоны стресса – дыхание учащается, кровь шумит. Мне хочется сбежать отсюда – выдумать какое-нибудь оправдание или оставить его ни с чем, выскользнуть обратно через дверь и через несколько минут свернуться калачиком возле шипящего радиатора в своей квартире или прислонившись к барной стойке в польском заведении неподалеку от дома, чуть раньше начать пить свою ежедневную водку, стараясь забыться. Но я беру себя в руки. Работа. Роджер. Конференция. Я улыбаюсь ему, точно под дулом пистолета. Я остаюсь.
– Согласна ли я? – говорю бесстрастно. – Конечно. Есть причина, по которой я перенесла свой фокус на драматическую литературу. Я никогда не была хорошей актрисой.
Это не совсем так.
Это совсем не так.
Но это ложь, которую я твержу себе восемь спектаклей в неделю.
– Итак, теперь вы знаете, почему я критик, – усмехаюсь я. Моя улыбка стала шире, каждый зуб превратился в бутафорскую жемчужину. – Я не смогла бы получить это, став актрисой. Вы подловили меня! Но, как бы мне ни нравилось возвращаться к моим величайшим неудачам, кажется, вы хотели обсудить мою нынешнюю работу, верно? Мое влияние, мои методы?
– Ваше влияние. Ваши методы… – повторяет он эхом. – Да, Вивиан. Давайте перейдем к этому. И я не судил вас. Надеюсь, вы это понимаете. Просто обозначаю контекст. Наверное, хорошо, что вы вовремя отказались от этого. Не каждому суждено быть в центре внимания. – Он поднимает руку, чтобы убрать волосы со лба, случайно смахивает крошки круассана на пол, и на мгновение блеск его очков исчезает: я замечаю за его линзами нечто похожее не на волнение, а скорее на возбуждение или восторг. Неужели он действительно так относится к диссертации, к контексту? Но тут волосы снова падают ему на лицо.
В результате я рассказываю ему все: как выбираю, что рецензировать, сколько исследований провожу до и после, меняю ли я когда-нибудь свое мнение о пьесе. (Однажды, о трагедии Эдварда Олби.) Я рассказываю несколько историй просто ради развлечения: как однажды жена одного волка с Уолл-стрит пролила бокал шардоне и испортила все мои записи, как однажды актер мюзикла, ненавистный публике, загнал меня в угол в баре, и мне пришлось буквально выползать через черный ход. Я перечисляю своих любимых драматургов, а затем, словно открывая ему тайну, – наименее любимых.
Он пододвигает стул вперед.
– Но драматурги, которых вы упомянули, те, кого вы любите, все они мертвы по меньшей мере сто лет, – замечает он. – Поэтому