Ознакомительная версия.
Гордеев словно очнулся.
– Мужики, кто-нибудь… У меня в аптечке нашатырь и нитроглицерин… Мы не должны его потерять… Это будет несправедливо…
Генерал хрипел у него на руках, закатив глаза. Только не умирай, только не умирай, в отчаянии думал Гордеев.
Антоненко, напротив, был невозмутим. Он смотрел куда-то поверх голов. Сейчас ему ни о чем не хотелось думать.
С утра Гордеев проснулся мрачный. Не потому что плохо спалось, а потому что решил переделать сегодня кучу дел, так сказать подвести итоги. Не просто итоги каких-то дел. Нет. Итоги жизни. Бывает такое, редко, но бывает. Все, говорит себе человек, так я больше жить не буду. Завтра же начну новую, правильную, красивую жизнь. И завтра все делает по-старому. Но Гордеев не собирался повторять этот проторенный путь. Он действительно собирался подвести итоги и начать жить сызнова.
Во-первых, ему надо было встретить освобожденного из-под стражи Игоря Игнатьева. Во-вторых, он дожен был поставить жирную точку в истории с кинорежиссером и с его странной, мягко говоря, женой. Вот тут и был основной смысл. Вот тут и таились те самые итоги, после которых Гордеев начинал новую, чистую, без двойной морали жизнь.
Но с самого утра, с самого пробуждения по будильнику, не заладилось. Будильник свалился, неудачно остановленный рукой Гордеева, и признаков жизни больше не подавал. Впрочем, Гордеев в этом увидел даже некий символ – старое время кончилось.
Но потом вдруг оказалось, что в кране нет горячей воды. Тут уже символизма не прослеживалось, более того, он терялся совсем: новую жизнь со старой грязью начинать не следовало. Поэтому Гордеев поставил на газ ведро с водой, а сам занялся завтраком.
Здесь его поджидала новая напасть. В кои веки оба яйца, которые он сварил, оказались тухлыми. Запах разошелся по квартире убийственный. Хотя тут тоже был символ: все старое свою службу в доме Гордеева отслужило. Он даже стал поглядывать на мебель, не выбросить ли ее из окна, как это делают итальянцы под Новый год. Впрочем, так далеко он решил пока не заходить.
Вымылся кое-как из тазика, настроение, сами понимаете, никакое. Даже бритье не принесло желаемого ощущения свежести.
А тут еще неприятность. С вечера не поставил заряжаться мобильник, и тот теперь пищал, грозясь отключиться вот прямо сейчас, вот сию секунду.
Но еще большая неудача ждала Гордеева во дворе. Кто-то умудрился заставить его машину так, что выехать не было никакой возможности. Да что там – даже войти в машину Гордееву не светило, умелец припарковал свою «шестерку» так, что даже дверца не открывалась, – впритирочку.
Гордеев тряс злополучную «шестерку», чтобы она просигнализировала хозяину – твою машину грабят, беги выручай. Но, видать, «шестерка» была без сигнализации.
Гордеев мрачно рассуждал об обвальной автомобилизации столицы и полной ее к этому неподготовленности, но то были дела сильно перспективные, а теперь надо было как-то выбираться на работу.
Уже отчаявшись найти хозяина, Гордеев решил идти к метро, когда появился веселый мужик и, увидев мрачного Гордеева, закричал:
– Ага, вот он, сука! Ты че, охренел, это мое место, куда свою тачку ставишь?!
От такого нахальства Гордеев просто онемел.
– Чтоб я твою лайбу здесь больше не видел, шины проколю, – пригрозил мужик и уехал.
Гордеев сел в машину, поставил мобильник заряжаться от прикуривателя и попытался успокоиться.
Не получилось.
Через минуту попал в пробку и торчал в ней минут двадцать. Кстати, рядом с веселым мужиком. Оба оказались товарищами по несчастью, что, впрочем, их не примирило, потому что Гордеев, улучив секундочку, втерся перед веселым мужиком, чем вызвал его праведный гнев, выражающийся в продолжительном клаксонном гудке. Морально Гордеев был удовлетворен.
Антоненко на работе не оказалось. Следователь сидел дома.
– Боря, ты чего? – спросил Гордеев по телефону.
– Все, – сказал друг. – Начинаю новую жизнь.
Это Гордеева разозлило. Как так, это он начинает новую жизнь, а Борис, вишь, примазался.
– А Игнатьева освобождать? Это же твоя, а не моя функция.
– Потерпит твой Игнатьев. У меня тут семья рушится.
– Приехать помочь?
– Рушить?
– Нет, строить.
– Я сам как-нибудь. Ладно, к двум буду в прокуратуре.
– Боря, к двум поздно, пока все оформим…
– Ладно, к половине второго, – отрезал Борис и положил трубку.
Кардинально это вопроса не решало, но Гордеев и тут утешился, хотя на полчаса, но добился своего.
Теперь предстояло самое трудное – разобраться с киношниками. Все-таки они были какие-то другие. Какие-то непохожие и непредсказуемые. Они могли продинамить самую ответственную встречу, а могли, наоборот, часами сидеть и смотреть, как какой-нибудь жучок ползает по дереву. Словом, они были ужасно далеки от народа. И Гордеев больше всего боялся попасть в дурацкое положение. Вот он придет выяснять отношения, а над ним просто посмеются. Ты что, старик, скажут, юмора не сечешь? Это было бы самое обидное, потому что юмор Гордеев любил и очень даже сек.
И все-таки он позвонил на студию, узнал, что и сам Локтев, и его жена там, и отправился на Мосфильмовскую.
В гримерной Лики не было. Дежурная гримерша сказала, что, кажется, снимают в шестом павильоне, и даже подробно объяснила, как туда пройти.
Но Гордеев, оказавшись в коридоре, понял, что объяснений ему будет явно недостаточно: коридоры студии были запутанными и бестолковыми.
Он бродил минут двадцать, пока не спросил кого-то, переломив свою гордость неофита. Так провинциалы стесняются в метро посмотреть на указатели, чтобы не выглядеть провинциалами. Коренные москвичи делают это легко и непринужденно.
В шестом павильоне, огромном, как стадион, действительно шла какая-то съемка. И Лика, и режиссер были там. Но у дверей стоял дюжий охранник и никого не пускал.
– Вы что, нельзя, чистовая запись, – говорил он.
Новообращенные на студии очень быстро схватывают этот киношный сленг и пользуются им в самых ненужных случаях.
Гордеев томительно ждал, пока его не заметила Нюша.
– Товарищ адвокат, заходите. Вася, ты что, сдурел, это же наш юрист! – обругала она охранника.
Как только Гордеев вошел в павильон, шум и гам там прекратился и все взоры обратились на Юрия.
Порастерянная было за время сегодняшних передряг уверенность быстро и мощно вновь накапливалась в Гордееве.
Он вышел на середину площадки, поставил на пол свой атташе-кейс и сказал:
– Я люблю кино. Не знаю, любите ли вы его так, как люблю его я.
Уже в этот момент он понял, что говорит совсем не то, что должен, что придумал и даже затвердил. Что несет какую-то околесицу. Впрочем, группа слушала его внимательно. Никто не перебивал.
– Но я всегда считал, что кино – это чистое искусство, что оно принадлежит народу. Считал, что оно важнейшее из искусств, – продолжало нести Гордеева. – Знаете, в детстве мама повела меня в кино. Я помню, вот через площадь мы идем и входим наконец в большой огромный светлый дом, похожий на дворец. Это был кинотеатр. А вы…
Он гневно осмотрел свою аудиторию.
Лика стояла склонив голову набок, Локтев сжимал рукой подбородок. Они его слушали внимательно.
– Здесь что, вообще нет ни любви, ни ненависти? – спросил Гордеев наконец самое важное. – Вы что, разучились просто жить? Как там у вас со стыдом дело обстоит? Как с совестью? Все на продажу? Да? И никого и ничего не жаль?
Теперь он говорил то, что хотел, правда, не теми словами, но вполне искренне.
– Вот вы, Вадим Викторович. Ведь вас знает вся страна. Люди верят в вас, они вас обожают, а вы… Лика, тебе я как раз хотел сказать главное – это не искусство, поверь мне. Это грязь, это пошлость, мерзость. Ты добрые чувства в людях лирой не пробуждаешь. Ребята, я адвокат, продажная совесть, как говорил Достоевский. Но и я бы не стал так мараться. Стыдно. Очень стыдно.
Гордеев поднял свой кейс и направился к выходу.
– Стоп! Снято! – услышал он голос Локтева за спиной.
Гордеев обернулся. Локтев шел к нему с распростертыми объятиями.
– Это было великолепно. Я даже не мечтал! И как органично, как темпераментно.
– Вы что? – опешил Гордеев. – Вы это снимали?
– А как же! Мы же все время снимаем! Я ведь вам говорил.
Гордеев снова поставил кейс на пол.
– Я сейчас вас ударю, – сказал он Локтеву.
Тот остановился. Опустил руки.
– Я не хочу, чтобы люди в меня верили, – сказал он очень тихо. – Я хочу, чтобы люди верили в Бога. Я хочу, чтобы они вообще хоть во что-то верили. Я не добрые чувства в них пробуждать собираюсь, а хоть какие-нибудь. Омерзения, презрения, тошноты, гадливости… Я не люблю людей, зато я люблю себя. Я сто раз вывалю на экран кучу дерьма, но я никого не убью и не предам. Я выкупаю всех в этом дерьме, но я не обижу ребенка и не ограблю страну. Я буду копаться в грязи, но я никогда не буду защищать подлеца.
Ознакомительная версия.