Однажды он сказал, что в глубине души все люди плохие. Я инстинктивно собрался ответить, что это глупости, что где-то за стенами тюрьмы можно найти и хороших. Но не ответил. Чем бы ни утешался Уильям – пусть даже верой в то, что он нормальный малый, которому просто не повезло, вот он и попался, – какое право имею я отнимать у него эту веру?
Среди множества недочетов Уильяма присутствует и травматическая дислексия. В тюрьме почти все помногу читают – в той или иной форме. Первые мои полгода здесь я провел в одиночке и прочел больше сотни книг, а в руках Уильяма за такой же примерно срок ничего, кроме комиксов, не увидел. Иногда он брал только что прочитанную мной книгу и опасливо разглядывал обложку.
Увидев очередную книгу – «Процесс», я не читал ее с выпускного класса, – Уильям, словно бы между прочим, спросил меня, про что в ней написано. Я начал кратко пересказывать содержание романа, и на лице Уильяма появилось выражение совершеннейшего восторга. Он прерывал меня, требовал подробностей, задавал о героях книги вопросы, на которые мне нечего было ответить. Его любознательность развеселила меня, и я, не подумав, сказал, что раз уж ему так интересно, то пусть прочтет книгу сам.
Я еще и договорить эти слова не успел, а уже пожалел о них и сел, приготовившись к вспышке гнева, – может быть, даже к попытке наброситься на меня.
Вместо этого он попросил меня о помощи.
Вы когда-нибудь учили человека читать? Если да, то почти наверняка то был ребенок, обладатель податливого, ненасытного ума. Мы склонны принимать нашу способность извлекать смысл и значение из печатной страницы за нечто само собой разумеющееся, однако на деле это без малого чудо; и если мы не осваиваем ее в том возрасте, когда еще верим в чудеса, нам этому никогда уже не научиться.
Уильяму, когда я взялся учить его читать, было сорок семь лет. Правда, начинать нам пришлось не с нуля. Он мог, например, расписаться, знал алфавит, но вот собрать из букв целое слово – этого он не умел. Я долго думал, пытаясь найти наилучший подход к его обучению, мы перепробовали методы самые разные, оказавшиеся в большинстве непригодными, какая бы передовая педагогика за ними ни стояла. В конце концов нам пришлось прибегнуть к грубой силе: я часами муштровал Уильяма, показывая ему карточки, чтобы закрепить в его памяти обличие того или иного слова, – «птица» обращалась для него в отдельную, самостоятельную единицу, «яблоко» – в другую. По сути дела, мы с ним обратили английский в язык пиктограмм, родственный китайскому. Хорошо известно, что люди Запада осваивают такие системы с большим трудом, поскольку мы приучены к делимости слов. И в определенном смысле знание Уильямом алфавита составляло для нас скорее помеху, чем подспорье.
Так мы протрудились почти два года, и на тридцать четвертый день моего рождения он подарил мне самостоятельно написанное им письмо, в котором описывалась наша камера. Оно хоть и содержало многочисленные повторы и не было особенно детальным, но в нем присутствовала своего рода грубая поэтичность, а главное – написано все было без единой ошибки. Я повесил его на стену у окна; это письмо – первое, что я вижу, когда просыпаюсь утром.
Главное, чем я тут занимаюсь, – это управление тюремной библиотекой. Официально ею заведует особый служащий из тюремного персонала, но это не та работа, на которой люди задерживаются подолгу. До сих пор мне пришлось учить и переучивать троих. Сейчас пост заведующего занимает недавний выпускник Гарварда. Его зовут Адамом, у него степень бакалавра по идишистской литературе. Родился и вырос он, как и я, в провинциальной глуши, и, сколько я ни старался помешать этому, у нас с ним установилось взаимопонимание. Адам никогда не скрывал подлинную причину, которая привела его сюда: он собирает материал для книги. Всего лишь на прошлой неделе он попросил меня просмотреть письмо, которое собирается отправить литературным агентам. Письмо хорошее, но слишком умственное. Адам цитирует Фуко и называет тюрьму «внутренним социальным пространством». Я сказал ему, что все это хорошо и прекрасно, но будет еще лучше, если он придаст письму интонацию живого рассказа. Вы – товар, сказал я, вот и подавайте себя лицом. Он обещал подумать.
Идея прочесть курс философии как раз Адаму и принадлежала, хотя ему пришлось потратить немалое время, чтобы склонить меня к ней. Помимо моего (вполне разумного) скептицизма – за каким чертом может понадобиться философия уголовникам? – у меня имелась и более элементарная причина для опасений. Друзьями, если не считать Уильяма, я здесь так и не обзавелся и знал, что меня считают человеком замкнутым. При такой репутации ты можешь, сделав всего несколько шагов, обратиться в посмешище, а после этого тебе хватит и одного, чтобы стать объектом насилия. Однако скука – мощный катализатор. Если она способна доводить нас до прыжков с тарзанкой и шприцов с героином, то уж обратить меня в тюремного лектора ей и вовсе ничего не стоило. Начать я решил с общего введения. Что такое философия, чем она важна? Я отпечатал на машинке список источников, Адам повесил в библиотеке объявление, после этого нам оставалось только надеяться на лучшее.
Как я и ожидал, первоначальная реакция была довольно прохладной: пришли три человека – двое из них полагали, что я буду раздавать брошюрки с соблазнительными картинками, и, поняв, что таковых не предвидится, удалились. Однако какие-то разговоры по тюрьме, надо полагать, пошли, поскольку в ходе следующей лекции – двухчастной, посвященной ранним древнегреческим философам, – посещаемость утроилась. Утверждение Гераклита о том, что «характер – это судьба», породило сдержанные дебаты, однако разговор по-настоящему заинтересованный вызвали апории Зенона, обладавшие, по-видимому, – для людей, которым приходится смотреть в лицо вечности, – интуитивно воспринимаемым смыслом. К тому времени, когда я добрался до Аристотеля, у меня образовалось шесть постоянных слушателей, лекция о Декарте довела их число до десяти, и тут уже в слушатели записался, сославшись на соображения безопасности, один из тюремных надзирателей. Пришлось составить список очередности.
Задним числом мне представляется, что затея эта и была обречена на успех. Сидящим в тюрьме людям заняться, кроме размышлений, нечем, а само их заключение наглядно демонстрирует силу абстракций: любви, ненависти, желания, мести, правосудия, наказания, свободы, надежды. Специфическим жаргоном они могут и не владеть, зато их энергии и рвения хватило для заполнения этих каменных зданий. Они, как мне представляется, – идеальные студенты.
С помощью того же Адама я приступил к заочной учебе. Пришлось повозиться, однако мы все же нашли программу, которая позволяет получить степень доктора философии. Я написал Линде – в надежде, что она сможет прислать справку о прослушанных мной курсах и сданных экзаменах, это позволило бы мне перескочить через первые этапы заочного обучения. Она не ответила. Ну да и ладно. Все равно, с какой стороны ни взгляни, я начинаю с чистого листа.
Дрю сообщил, что свадьба Ясмины стала событием запоминающимся. Она и Педрам живут в Лос-Анджелесе, он работает у ее отца. Весной она должна родить.
Вокруг фонда наследственного имущества Альмы завязалась серьезная юридическая свара. Палатин, сославшись на здоровье, от роли душеприказчика отказался, и это сильно осложнило все дело. Нужно ведь и налоги платить, и услуги моих адвокатов (у меня их теперь несколько) оплачивать. А тут еще Андрей подал гражданский иск. Ну и так далее, желающих урвать кусок пирога оказалось достаточно.
Ввязалась в свару и некая организация, некоммерческая, добивающаяся компенсаций для жертв холокоста. Похоже, Эрик, уверявший меня, что отец Альмы производил что-то для Третьего рейха, знал, о чем говорит. Ясно, что платить фонду придется, хотя не очень ясно сколько, и еще менее ясно, кого из кредиторов следует считать первым. А что делать с деньгами из трастового фонда? И как быть с начисляемыми на них процентами? Я не отслеживаю всех предпринимаемых по этой части ходов и маневров. Пусть эту кашу расхлебывают другие. Если даже мне и останутся какие-то деньги, я никогда не смогу ими воспользоваться. Что меня вполне устраивает.
Как, собственно, и тюрьма, в определенном смысле. Я получил крышу над головой. Три раза в день меня кормят. В моем распоряжении книги, студенты и время. Над душой никто у меня не висит. Мнения мои имеют здесь вес. Меня уважают. Когда-то я верил, что стою выше суждений мира, и, хотя с каждым днем мысль эта представляется мне все менее истинной, я доволен тем, что у меня появился дом. Альма заметила однажды, что свобода обретает бытие, как только мы начинаем думать о ней. Если это справедливо, то я, надо полагать, самый свободный человек на нашей планете. И кто решится сказать, что это не так? Выходя на прогулку по тюремному двору, я смотрю на высокие серые стены, на тесные ряды их зубцов и витки колючей проволоки, на камеры, прожекторы, сторожевые башни, в которых различаются силуэты охранников, – смотрю на эти инструменты контроля и знаю, что ни одному из них никогда в сознание мое не проникнуть. Я представляю себе людскую массу, обнесенную этими стенами, размышляю о месте, которое занимаю в ней, и думаю: «Вот моя башня из слоновой кости».