Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому, коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил:
— А что сказал Раскольников Порфирию Петровичу?
— Какая ваша должность комическая!..
Я пожал плечами и сказал без всякого нажима:
— Но я надеюсь, я просто уверен, что вы, к счастью, не Раскольников.
— Да и вы мало похожи на Порфирия Петровича.
— Вот и прекрасно — значит, никакой аналогии не получилось, остались мы при своих.
— Да, но у меня возникло ощущение, что вы испытываете прямо какой-то патологический интерес ко мне и моей работе. И мешаете мне спокойно работать, и этим своим соображением я намерен поделиться с вашим руководством.
— А чем же это я вам мешаю? — спросил я.
— Вы похожи на шкодливого мальчишку, который, удобно устроившись у себя в окошке, пускает в комнату напротив солнечные зайчики, стараясь изо всех сил попасть в глаза работающему человеку, отвлечь его, хоть на секунду ослепить его своим зеркальцем, чем-то смутить — невычищенными зубами, несвежей сорочкой, паутиной в углах неприбранной комнаты, чем угодно, только бы выставить похуже в дрянном отраженном лучике вашей копеечной истины… Но вам это не удастся: за мной пришибленных старух-процентщиц не числится.
— Я в этом и не сомневаюсь, иначе бы не ходил к вам сюда, а вызывал на Петровку, 38.
— А зачем вы вообще сюда ходите? Я вам должен в чем-нибудь признаться? Вы ведь из тех симпатяг следователей, которым хочешь в чем-нибудь признаться.
— Нет, мне ваших признаний не нужно. Мне нужна ваша помощь.
— Чего вы хотите? Слушаю вас.
— Тяжело заболел Лыжин. И оставлять без присмотра все его бумаги, содержащие или большое открытие, или материалы к открытию, недопустимо…
Я видел, как весь напружинился, сжался, подобрался для прыжка Панафидин, он не смотрел мне больше в лицо. Разглядывая пристально теннисную ракетку, лежащую на подоконнике, так пристально, словно это не его ракетка, с которой он ездит каждый день играть на «Шахтер» или на «Химик», а брошенный мной на его подоконник протез ноги, Панафидин спросил:
— А что случилось с Лыжиным?
Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все-таки врать ему я не мог, и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидина здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина, или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:
— У него сильное нервное истощение.
Панафидин ничего не ответил. Он больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица: я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно — заловчился, сыщик!
И в глазах его была не радость, не веселье, не видел я и торжества, а светилось лишь огромное облегчение — глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, отстало за спиной дыхание настигающего всю жизнь человека…
Тишина и покой наступили в душе Панафидина — судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным — главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом — в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время: кто сорвал ленточку? Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи — тоже не последнее дело. Особенно если у соперника — нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованием принимал допинг?..
Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть.
— Жаль Володю. Слабый человек, — сказал он.
— Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизатора. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Можете вы это сделать?
— Честно говоря, из этических побуждений я не хотел бы вмешиваться в это дело: злопыхатели могут начать шептать и сплетничать. Но, с другой стороны, это все слишком серьезно, чтобы оглядываться на пересуды…
— Вот и прекрасно. Я вас тогда попрошу приехать в лабораторию Лыжина завтра к десяти часам.
— Хорошо, я буду.
Уже попрощавшись, сделав два шага, к двери, я вернулся, словно вспомнил вовремя и успел перерешить:
— Знаете что? Я, пожалуй, ключи от лаборатории оставлю у вас: может так случиться, что мне на полчаса придется задержаться. Вы и начинайте без меня, я вскоре подъеду. Договорились?
— Договорились…
… Какое над Базелем полыхающее синее небо! Его нарисовал специально для меня сумасшедший художник, и в радости каждого сущего дня я не видел, что толчет он уже угольный графит, дабы запорошить чернотой эту бездонную синеву до конца дней моих.
Ударяют над городом со звоном и радугой голубые ливни, и полыхает надо мной солнце, густое и желтое, как яичный желток, шуршат на сером камне мостовых красно-зеленые одеяния облетающих платанов и лип, и воздух моего счастья прохладен и свеж — ко мне пришла удача, и силу я в себе ощущал неизбывную — я городской врач и профессор Базельского университета, торжественно и официально приглашенный на исполнение высоких функций магистратом.
Одна беда — не дают мне начать в университете курс, ибо огласил я уже пути медицинской реформации и за короткий срок врагов нажил предостаточно. А предложил я не только новое врачевание, но и обязательное исповедование докторами святой врачебной этики — нерушимого медицинского виртуса, и потребовал контроль установить и надзор за аптекарским делом, от которого вреда сейчас много происходит.
И согласился принять нас с почтеннейшим Фробеном глава городского магистрата Эрих Наузен, чтобы просьбы мои рассмотреть и помочь силой власти своей.
Угощал он нас в трапезной белым каплуном, в вине тушенным, телятиной, запеченной в тесте, а потом позвал в кабинет, куда принес слуга диковинный темно-коричневый напиток, горячий, душистый и бодрящий, силы придающий и мозги от алкоголя освежающий, и объяснил Наузен, что варят его из растертых зерен заморского ореха, который называется кофе, и стоит мера этого ореха меру золота. А заедали мы удивительный напиток сырами с огромного блюда, где разложены были пластами камамбер, грюйер, эменталь, бри, вашрэн, лимбург и горгонзола.
Потом слуга принес в золоченых мисках душистую воду и салфетки фламандского полотна, умыли мы руки, и Наузен, не дав мне сказать слова, спросил:
— Правда ли, доктор Теофраст, что вы отрицаете авторитет Гиппократа, Галена и Авиценны?
Я ответил с поклоном:
— Не авторитет давно умерших врачей я отрицаю, а умершие давно догматы. Притом охотно беру из представлений прошлого все, что может быть и сейчас в пользу страждущих обращено. Об успешности же моих методов могут свидетельствовать присутствующий почтенный Фробен, профессор богословия Эколампадий, великий Эразм из Роттердама, которых я лечу вместе с другими, неведомыми вам пациентами…
— Мне говорили, будто вы, доктор Теофраст, применяете для исцеления больных страшные яды и никому не известные собственные лекарства?
— Они неизвестны местным врачам. И собственные они мои постольку, поскольку я, обойдя полмира, собирал их в разных землях, запоминал и впоследствии применял для блага моих пациентов. И яды я применяю — ртуть, мышьяк и купорос, используя силы этих веществ против могущества болезни. Но в мире все яд, и опасность зависит от дозы. Мы только что пили с вами прекрасное бургонское, с приятностью и пользой для тела и духа нашего. Однако если бы я попробовал выпить бочонок этого чудесного вина сразу, то скорее всего наша беседа была бы последней…