Езжу я не так уж и лихо — редко пролетаю по воздуху хотя бы метр. Собственно, езда не главное в моей жизни — я не тороплюсь покупать новую доску, когда старая утрачивает легкость хода, да и дома у меня всего-навсего шесть посвященных скейтборду видеофильмов. Но в катании на доске есть своя тайна: оно позволяет увидеть мир по-новому. Можно делить с людьми общее пространство — кто-то торопливо проходит верхними улицами, старуха ждет на причале парома — и сознавать при этом, что воспринимаешь это самое пространство совсем не так, как все прочие. Ты прикидываешь, как можно использовать улицу, куда поехать, где свернуть, и это меняет ее облик, обращая в место, полное движения и возможностей.
У сестры свои методы преображения мира. Ее можно назвать великолепной или кошмарной, но при этом и близко не подобраться к самому интересному в ней. А именно к тому, как она изменяет окружающее, делая его более скудным или жутким, волнующим, или глубоким, или полным вулканического драматизма. Ей было десять лет, когда мы, все трое, перебрались в Корнуолл. Идея принадлежала маме, Луизе она не нравилась. И все восемь лет, что Луиза там прожила, она разрабатывала план бегства.
Чувства, которые я питаю к сестре, усиливаются и свежеют, когда я читаю журналы мод. Там всегда присутствует некоторое количество текста — о внутренней жизни женщин, об их надеждах, о том, к чему устремлены их упования. Замени его текстом Генри Джеймса из тех, что предлагаются на выпускных экзаменах, он все равно не станет более клаустрофобичным. Однако за ним следует разворот с фотографиями, и журнал вдруг распахивается вовне. Не понимаю я этой тяги к внутреннему миру, самой идеи внутреннего мира и внутренней красоты. Нет внутри человека никакой красоты, мира, драмы, вообще ничего: они существуют только снаружи, в том, как мы относимся к окружающему, друг к другу. С Луизой же у вас выбора не остается — вы либо мотаетесь на волнах ее переменчивых настроений, либо становитесь жертвой землетрясения.
Если бы я сейчас катался по Парижскому университету VII, я пошел бы вдоль стены и набрал скорость, еще оставаясь спиной к ступеням. А у самой лестницы повернул бы правую ногу носком вовнутрь и сдвинул ее к носу доски. Потом слегка согнул бы левую и уперся ею в хвост доски. И в миг отрыва как следует пристукнул бы по доске. Удар заставил бы доску взвиться в воздух и полететь над ступенями. Слишком резкий, он лишил бы меня возможности управлять доской. И соскочил бы я с нее уже поздно, гадая, светит ли мне надежда миновать по воздуху все ступени. Тело стало бы заваливаться назад, ноги полетели бы за доской вперед. И голова моя с треском врезалась бы в бетон ступеней.
Я знаю о своей способности прикладываться мордой на ровном месте. Не понимаю, чего меня тянет в мир моды. Временами я питаю уверенность, что из меня мог бы выйти толк. Дело лишь в том, что я пока не знаю, в чем этот толк состоит. И понятия не имею, как к нему подступиться.
Кончается все тем, что я обхожу вокруг квартала, разглядывая снующих вокруг студентов. Впрочем, снуют не все, некоторые сидят на бордюре, слушая по радио французский хип-хоп. Телефон Стэна похлопывает меня по бедру. Странно, почему он до сих пор не позвонил — со времени нашего разговора прошло больше трех часов. Дело идет к вечеру, свет уже блекнет. Подходя к Институту арабского мира, я рассматриваю стальные ставни на его окнах. Предполагается, что они должны раскрываться, как диафрагма фотокамеры, впуская в здание больше света, но, похоже, ставни уже раскрылись до предела.
По крайней мере, коллекцию Осано привезли. У института стоит большой фургон, к лифтам катят стойки с одеждой. Их не так уж и много — как-никак коллекция от кутюр. И все-таки больше, чем я ожидал. Платья на вешалках упрятаны в большие серого пластика мешки с молниями. Проходя следом за ними в здание, я замечаю Осано. Он разговаривает с мужчиной лет двадцати восьми на вид — моего примерно роста, с длинными темными волосами. Определенно, фотограф; с шеи его свисает на шнурке экспонометр. Я направляюсь к ним, и тут Осано толкает собеседника в грудь, называет его «минетчиком» и добавляет еще множество итальянских слов. Фотограф не отвечает любезностью на любезность, просто выпрямляется, расправляя плечи. Улыбочка у него почти злобная.
— Херня все это, Джанни, — говорит он.
Акцент французский.
Осано отвечает:
— Сначала ты будешь харить Аманду, а кончится тем, что отхаришь всю мою организацию. Я этого не допущу.
— А я ее уже отхарил, — сообщает фотограф. — И Аманду, и Луизу, обеих сразу. И, кстати, я был великолепен.
Теперь, увидев француза, я, похоже, знаю, с какого члена стянут презерватив, найденный мной под кроватью Луизы. Если француз не соврал, я, наверное, мог бы обнаружить их там целую кучу. Мне противно даже думать, что я прикасался к нему. Я бы себе руку отгрыз, да только не хочу подносить пальцы хоть сколько-нибудь близко к губам.
Осано с французом никак не разойдутся: два средиземноморца, пожирающих друг друга глазами. Прически у них почти одинаковые, темные волосы обметают воротники, впрочем, у француза воротника нет. На нем белая шнурчатая распашонка. Знает, что делает: в этом сезоне шнурчатые жилеты снова войдут в моду, правда, это одежда летняя, а сейчас конец января. Грудь у него не то выбрита, не то он удаляет волосы воском, однако ею пора бы уже заняться: сквозь веревочную сеточку видны V-образные очертания темной щетины. Осано вдруг отворачивается и бросает короткое:
— На хер!
Между Осано и дверью института влезает какая-то пиарщица, в руках у нее пюпитр с зажимом для бумаг, но Осано проталкивается мимо. Перед тем как он скрывается из виду, свет отыскивает лысинку под слабым лоском его волос. Француз некоторое время стоит, охорашиваясь, потом поворачивается и идет к лифтам. Я вдруг ощущаю вес полотенца и воображаю, как прямо здесь достаю из него пистолет Фрэда и, прицелясь в спину француза, проделываю новую дырку в его распашонке.
Оглядываюсь на пиарщицу. Она, похоже, не поняла, что тут произошло и требуется ли ее вмешательство. Но у меня есть к ней просьба:
— Excusez-moi. Avez-vous une enveloppe?[4]
Она тут же переключается, узнав во мне человека, которого видела наверху, и спрашивает, какой мне нужен размер. Я жестами изображаю формат A4 и говорю:
— Comme-ça.
— Suivez-moi.[5]
Пиарщица ведет меня в офис рядом со справочной и указывает на пачку конвертов, лежащую на углу стола. Пытаюсь отыскать настолько большой и крепкий, чтобы он вместил пистолет Фрэда и не порвался. Чем дольше я таскаю пистолет в полотенце, тем больше мне становится не по себе.
Было время, я целые пантомимы разыгрывал с воображаемыми пушками. Я делал это наедине с собой, в самых повседневных ситуациях — топая поутру из спальни к кухне или сидя на унитазе. Из фильмов я имел представление, какие звуки издает, когда его заряжают, то или иное оружие; хотя теперь-то знаю — что их записывают наложением, чтобы выходило поэффектнее. Я встряхивал кистью руки и слышал щелчок, с которым встает на место барабан револьвера. Или слышал, двигая вверх и вниз сложенной чашечкой ладонью, звук, с которым подкачивается помповое ружье. Разыгрывая эти сценки, я даже изображал углом рта что-то вроде: «крр-крр» — затвор, стало быть, передергивал. Казалось бы, такого рода детские привычки с возрастом изживаются, однако мне, чтобы избавиться от них, пришлось здорово попотеть.
Я разворачиваю пистолет Фрэда, оглянувшись через плечо, дабы удостовериться, что пиарщица ушла. Точно, ушла. Держу пистолет в руке: он из тех, у которых собачка на дуле. Издаю такой звук, словно быстро передвигаю затвор назад и вперед, и на этот раз пистолет отвечает мне собственным звуком. Я слышу, как первый патрон входит в патронник.
Господи Иисусе!
Ладони мои вдруг обливаются потом. Пистолет словно бы ожил, а я понятия не имею, как сделать его безопасным. Держу его в вытянутой руке, другой нашаривая конверт. Конверт мне подвернулся большой, пухлый, и я опускаю в него пистолет. Потом отдираю от пачки жевательной резинки клейкую ленточку и запечатываю конверт. И все равно не чувствую себя в безопасности.
Час спустя я сижу в ресторане, у выхода на террасу, конверт лежит у меня на коленях. Фрэд как в воду канул, да в придачу и Осано куда-то запропастился. На глаза мне попадаются часы на запястье одного из рабочих, и я понимаю: время на исходе. Люди вокруг суетятся, но я чувствую, что они начинают паниковать. И их паника смешивается с моей. В животе у меня все еще болезненно посасывает — из-за злобы, которую я испытал к французу, и страха перед пистолетом на моих коленях. Даже если я сумею расслабиться, общая тревога все равно будет просачиваться в меня. Ей присущ самый настоящий привкус, она походит на жиденькое, желтоватое дуновение, заражающее все вокруг. И дело тут не в рабочих, нанятых для подготовки шоу. Они-то, наверное, еще и не поняли, что возникли осложнения. Но людям Осано, как и пиарщикам, которых он нанял, нужно, чтобы Осано был здесь. А его вообще нигде нет.