— В любой момент готов к разговору. Вы придете сюда или хотите встретиться со мной в городе?
— Не хитрите со мной инспектор. Я вам сказал, что хочу сдаться, и для этого нам незачем встречаться в городе. Меня смущает только одно, и я хочу вам верить, я полагаюсь на вашу порядочность… — В голосе Рамазанова прозвучали умоляющие нотки.
— Что вас смущает?
— Я боюсь, что, когда я предъявлю вашему постовому паспорт, меня задержат, трехлетний розыск будет успешно завершен и добровольной явки не состоится…
— Слушайте, Рамазанов, коль скоро вы сами решили прийти, то должны были понять уже, что мы такими номерами не занимаемся. Это не из нашего репертуара. Я сам буду встречать вас у входа.
— Хорошо, — сказал он, и голос его вновь увял, потерял цвет, форму, звук, стал прозрачным. — Я сейчас на Пушкинской. Через десять минут буду у входа.
Положил я трубку на рычаг, и оцепенение мое испарилось совсем, ибо я понял окончательно, что то утреннее предчувствие, ощущение беды и опасности не было случайным: за барьером нашего двухминутного разговора с Рамазановым происходили какие-то очень важные и острые события, коли он надумал после трех лет бегов позвонить мне сегодня в девять утрл и сказать, что сдается. Нет, не только усталость, разочарование, и безнадежность подвигнули его на это решение: ведь в первом гудке телефонного вызова, прозвучавшего в тишине моего кабинета, уже раздавалось для него бряцание тюремного замка. Я представил себе, как он идет сейчас по Страстному бульвару, пустынному, залитому осенним дождем, облетевшему, напоенному запахами сырой земли, прелых листьев, горьковатым ароматом черных голых деревьев, погружающихся неслышно в спячку, переходит улицу, пронизанную быстрыми смерчиками бензиновых выхлопов, — и каким невыносимо прекрасным, каким сказочно неповторимым должен казаться ему этот серый, сумрачный осенний день в последние минуты его свободы! Как он должен проклинать те наворованные рубли, хрусталь, курорты и дорогие рестораны, коли за них надо сейчас расплачиваться этим дождливым тусклым утром, которое нельзя купить, украсть или выхитрить, потому что имя этому осеннему слепому свету — последний час свободы…
Никаких симпатий Рамазанов у меня не вызывал. И все-таки я позвонил в бюро пропусков и заказал ему по всей форме пропуск, хотя мог провести его мимо постового, предъявив свое удостоверение и сказав одно-единственное слово — «арестованный». Он, как-никак, позвонил сам и сдался, заработав в моих глазах тем самым для себя эту пустяковую, а для него очень важную привилегию — войти на Петровку, 38 не арестантом.
Я захлопнул дверь кабинета и пошел по лестнице вниз, и думал я о том, что с каждым мигом мы приближаемся друг к другу на два шага, и с того момента, как мы встретимся, для Рамазанова начнется отбытие уголовного наказания, которое ему много-много времени спустя определит суд. И хотя мне, наверное, надо было радоваться, что еще один преступник будет сейчас задержан, предан в руки правосудия и изолирован от общества, я все-таки радости этой в себе не ощущал, и, возможно, причиной тому были быстрые черные глазенки двух мальчишек, сидевших на диване, под которым стояли, две красные немецкие пожарные машины.
Никогда я раньше не видел Рамазанова, и он меня не знал, но, наверное, мы думали друг о друге, потому что у проходной мгновенно опознали — я его, а он меня, поздоровались; выписали ему быстро пропуск, на обороте которого было напечатано «час прихода — 9. 45», а графа «час ухода — … » так и останется пустой, потому что Умар Рамазанов отсюда не уйдет, а уедет на специальной машине, которая называется «автозак», а в просторечье — «черный ворон»; конвоиры выведут его не через главный подъезд, а через служебный выход на дворе, пропуск там ему не понадобится, а паспорта у него уже не будет, потому что я должен буду его вложить в специальный конверт, приклееный к задней обложке папки уголовного дела.
И от всех этих мыслей было мне тоскливо, потому что понять меня может до конца только тот, кому это в жизни доводилось: сажать в тюрьму людей — дело очень нервное. И положительных эмоций нет никаких.
Молча поднялись мы по лестнице, прошли по коридору, я отпер дверь, пропустил его вперед и сказал:
— Садитесь.
Рамазанов, стягивая с себя плащ, усмехнулся:
— Спасибо. Считайте, что я уже сижу. Курить можно?
— Курите.
У него был портфель, и, когда он отпер его, доставая пачку сигарет, я краем глаза заметил аккуратно сложенное белье и чуть замаслившийся сверток, наверное с едой. Любящие руки собирали его на этих горьких проводах. Ах, Рашида Аббасовна, что же раньше твои любящие руки не порвали в клочья ворованные деньги, почему не удержали мужа рядом с черноглазыми ребятами? А! Поздно об этом сейчас говорить…
Рамазанов закурил, откашлялся, словно собирался продекламировать мне стихи или что-нибудь спеть, и старался он изо всех сил держаться достойно, не потерять лица и встретить трудную минуту по-мужски. Но заговорить он не успел, потому что раздался стук и в дверь заглянул Поздняков:
— Разрешите присутствовать?
— Да, заходите, здравствуйте.
— Здравия желаю. — Поздняков обошел сидящего сбоку от стола Рамазанова, протянул мне негнущуюся, твердую, как дубовое корье, ладонь, пригладил расческой белесые волосы и чинно сел на стул, сложив руки на коленях. Я взглянул на часы: десять без минуты.
— Итак, Умар Шарафович, я вас слушаю.
Поздняков мигнул белыми ресницами, но в следующее мгновенье на его длинном лице уже и следа удивления не было, словно он вечерком договорился с Рамазановым встретиться здесь в начале рабочего дня и он-то пришел вовремя, а гость маленько поторопился, так что пришлось ему пока довольствоваться моим обществом. А теперь Поздняков пришел, стрелка на часах десятку перепрыгнула, и, пожалуй, пора приступать к делу.
— О моей преступной деятельности вы наверняка хорошо информированы? — спросил-сказал Рамазанов.
Сейчас я внимательно рассмотрел его лицо — крупное, с сильными чертами, глаза черные с фиолетовым наволоком, залысый лоб, в сдирающий вперед. У него была смуглая коричневая кожа, синеющая на щеках от густо прущей щетины.
— Пришел я к вам по многим причинам. В основном потому, что окончательно понял безвыходность тупика, в котором оказался. Но это — от ума, а сердце все время трусило, и я все старался оттянуть сегодняшнее утро. И привела меня к вам острая ненависть, желание отомстить гадинам, могильным червям, мародерам, трупоедам-гиенам, у которых нет ни совести, ни закона, ни чести, которые у сироты готовы вырвать кусок из горла, вдову ограбить…
Он уже не откашливался и не декламировал, в голосе его звенели слезы и палящая ненависть — он больше не контролировал себя и не боялся потерять лицо. Рамазанов тряс поднятыми кулаками, и пористое смуглое лицо его было синюшно-бледным.
— Успокойтесь, Умар Шарафович, — сказал я. — Давайте по порядку?
— Давайте, — устало сказал он и сник как-то. — За свои поступки я готов нести полную ответственность и жалею только, что украл из своей жизни еще три года, когда скрывался от вас в нелепой надежде, что мне удастся как-то выкрутиться. Хотя это ведь глупость была с самого начала: что я, шпион, что ли, — жить годами на нелегальном положении?
Я молчал, не желая сбивать его, отвлекать вопросами. Рамазанов задумчиво сказал:
— Какая это была жизнь, можете себе представить, если я за три года похудел на восемнадцать килограммов. А ведь я не отказывал себе в еде, не бегал, не суетился, лежал целыми днями на диване и читал. От одних мыслей о жене, о детях, о себе, я думал, сойду с ума.
— Где же это вы три года отсиживались? — спросил вдруг Поздняков, и я понял, что его удивляет разгильдяйство и нерадивость участкового, который допустил проживание в течение трех лет на своем участке разыскиваемого следствием преступника.
Рамазанов повернулся к нему, посмотрел на него оценивающе, медленно сказал:
— Сначала жил в Касимове у друга. А потом в Кратове. На даче y жены моего брата.