— Идемте к Иртышу, в купальни хотя бы… Стрельба здесь начнется, вам ради чего рисковать? Идемте.
Кирилл Михеич все втискивался в толпу, раздвигал потные локти, пахнущие маслом бороды. Плотным мясом толкали в бока бабы; старухи царапали костями. Какой-то скользкий и тающий, отдающий похотью и тоской, комок давился и рождался — то в груди, то в голове…
— Отстань, — говорил он.
Никто его как-будто не узнавал, но никто и не удивлялся. И толпу пройти нельзя было, — только выходил на край, как поворачивался и опять он входил туда же.
— Идемте!..
— Отстань.
Потом Шмуро больше не звал его. Но, раздвигая тела, вдыхая воздух, пахнущий табаком и сырым, недопеченым хлебом, Кирилл Михеич повторял:
— Отстань… отвяжись…
Вдруг Кирилла Михеича метнуло в сторону, понесло глубоко глубоко бороздя сапогом песок и он вместе с другими хрипло закричал:
— Ладно… Правильно-о!..
А тот, кому кричал Кирилл Михеич, перегнувшись из таратайки и прижимая к груди киргизский малахай, как наперсный крест, резко взывал:
— Не допускайте, православные!.. Не допускайте в церковь… Господи!..
И он оборачивался к улыбающемуся красногвардейцу Горчишникову. А Горчишников держал револьвер у виска о. Степана и кричал в толпу:
— Пропусти! Застрелю.
На козлах сидела и правила матушка.
Толпа стонала, выла. Спина в спину Горчишникову стоял еще красногвардеец, бледный и без шапки. Револьвер у него в руке прыгал, а рукой он держался за облучек.
— Пу-ускай!.. — кричал в толпу Горчишников. — Пускай, а то убью попа.
Толпа, липко дыша, в слезах, чернобородая, пыльная, расступилась, завопила, грозя:
— По-одожди!
Тележка понеслась.
А дальше Кирилл Михеич тоже со всеми, запинаясь и падая, без шляпы бежал за тележкой к пристаням. Протоиерея по сходням провели на пароход, а матушку не пустили.
Лошадь подождала и, легонько мотая головой, пошла обратно. Толпились у сходен, у винтовок красногвардейцев — орали каменщикам, малярам, кровельщикам:
— Пу-усти…
А у тех теперь не лопатки — штыки. Лица поострели, подтянулись.
Махал сюртуком Кирилл Михеич, падая в пыль на колени:
— Ребята, отца Степана-то… Пу-усти…
— Здесь тебе не леса! Жди…
Работник Бикмулла сдвинул на ухо тибитейку, босиком травил канат.
Пароход отошел от пристани, гукнул тревожно, и вдруг на палубу выкатили пулеметы.
Толпа зашипела, треснула и полилась обратно с берега в улицы.
И только в переулке заметил Кирилл Михеич — потеряна шляпа; штанину разорвал, подтяжки лопнули, и один белый носок спустился на штиблет.
Тонкая, как паутина, липкая шерсть взлетала над струнами шерстобойки.
Кисло несло из угла, где бил Поликарпыч шерсть. И борода у него была, как паутина — голубая и серая.
Кирилл Михеич лежал на кровати и говорил:
— Ты в дом-то почаще наведывайся. Бабы.
— Аль уедешь?
— В бор-то. Лешава я там не видал. Раньше не мог, теперь поздно.
— Поздно? Пымают.
— Поймали же попа.
— Попа и я могу пымать. На то он и поп. Куды он убежит, дальше алтаря? Нет, ты вот меня поймай. А то — нарядил купу киргизку, а волосы из-под малахая длинней лошадинова хвоста… Убьют, ты как думаешь?
— Я почем знаю, — с раздражением ответил Кирилл Михеич.
Поликарпыч свалил шерсть в мешок и, намыливая руки, сказал:
— Надо полагать, кончут. Царство небесно, все там будем.
— Чирей тебе на язык.
Поликарпыч хмыкнул:
— Ладно. Жалко. А того не ценишь, что в Павлодаре мощи будут. Ни одного мученика по всей киргизской степе. Каки таки и места… И тебя в житьи упомянут.
Он хлопнул себя по ляжкам и засмеялся. Кирилл Михеич отвернулся к стене…
Поликарпыч спросил что-то, надел пиджак и ткнулся к маленькому в пыльной стене зеркалу.
— Пойду к бабам. Што правда, то правда — от таких баб куда побежишь. Сладше раю…
— Иди, ботало! Вот на старости лет…
Вспомнил Кирилл Михеич — давно книжку читал — «Красный корсар». Пленных там вешали на мачте. Подумал про о. Степана: «а мачта мала!». И никак не мог вложить в память ясно: выдержит мачта или нет. Красят их синей краской, мачты существуют для флага. Флаг, конечно, легче человека…
И еще вспомнил — пимокатню пермских земель. Там должно быть читал «Красного корсара». С тех времен книги видел и читал только конторские: с алыми и синими графками. Сверху жирно — «дебет, кредит». Все остальное — цифры, как поленья в бору — много…
Пристроечка в стену флигелька упирается. Так что с кровати слышно могучим шагом, гремя половицами, идет Фиоза Семеновна. А легче, то, должно быть, Олимпиада, или, может, отец.
Ржет лошадь: протяжно и тонко. Должно быть, не поили. Вечер по двору — синяя лисица. Медов и сладостен ветер — чай в такую погоду пить, а здесь по мастерским прячься. И от кого?.. В своем доме.
Лошадь жалко — не человек, кому пожалуется. Натянул сюртук Кирилл Михеич, приоткрыл лопнувшую зеленую дверь.
По двору — топот. К пригону. Насвистывая, ввел кто-то лошадь. Звякнуло железом. Сапоги заскрипели. Потом стременами, должно, тронули.
В щель пахнуло лошадиным потом, — и голос Запуса:
— Старик, спишь?
Вскочил Кирилл Михеич в кровати. Натянул кое-как одеяло. Дверь подалась, грохнулась на скамью тяжесть — седло.
— Спишь?
Свистнул. Зажег папироску. Сплюнул.
— Спи. Огонь напрасно не гасишь, пожар будет. Я погашу.
Дунул на лампу и ушел.
Еще за стеной шаги — расписанные серебряным звоном. Смех будто; самовар несут — Сергевна ногами часто перебирает.
И такой же нетленный вечер как всегда. И крыши — спящие голуби.
Телеги под навесом, пахнущие дегтем и бором. Земля, сонная и теплая, закрывает глаза.
А душа не закрывает век, ноет и мечется, как зверь на плывущей льдине.
Мелко, угребисто, перебирая руками, точно плывет — Поликарпыч.
— Хозяин прикатил. Видал?
— Видел.
— Хохочет. Тебя, грит, у парохода приметил… На коленях молился.
— Брешет, курва.
— Ты ему говори. Я, грит, ему кланяюсь, — ен и не видит. Освободители-и!.. Куды, грит, сейчас изволил отбыть?.. Фиоза-то…
— Ну?..
— Вместе с Олимпиадой, ржет… Я ее в бок толкаю, а она брюхом-то как вальком — так и лупит, так и лупит. Ловко, панихида, смеется. Поди так штаны лопнули.
Кирилл Михеич потер ладони — до сухой боли. Кольнуло в боку. Вздохнул глубже, присел на скамейку, рядом с седлом. От конского запаха будто стало легче.
— Тебе б пожалуй, парень — пойти в добровольную. Мало ли с кем не бывает, а тут за веру.
— Иди ты с ними вместе…
— Материться я тоже могу. Однако, грит, введены в город военные положенья, чтоб до девяти часов, а больше не сметь. Вроде как моблизация… призыв рекрутов. Ладно!.. Я ему говорю — отец-то Степан жив? Куды, грит, он денется. Очень прекрасно… Выпил я чай и отправился. Ступай и ты. Баба мне Фиеза-то: «пусть, грит, идет»… Пошел, что ли?..
— Не лезь! — крикнул Кирилл Михеич.
Поликарпыч посмотрел на захлопнувшуюся дверь. Поправил филенку и сказал:
— Капуста…
Стоял Кирилл Михеич, через палисадник глядел в окно:
Опять, как утром — самовар бежит, торопится — зверь медный. Плотно прильнув к стулу, — Фиоза Семеновна подлым вороватым глазом — по Запусу. И жарче самовара — в китайском шелке дышут груди. Рот как брусника на куличе…
Смеются.
У Олимпиады глазы — клыки. Фиоза смеется, — в ноги, — скатерть колышет, от смеха такого жилы как парное молоко вянут…
Вянет у Запуса острый и бойкий рот. Усики, как в наводнение, тонут в ином чем-то…
Харкнул Кирилл Михеич, отошел. Хотел-было уже в комнаты, но вспомнил генеральшу, хромых офицеров и Варвару. Пригладил волос, а чтоб короче, через забор.
На стук — громыхнуло ведро, треснула какая-то корчага и напуганный густой голос воззвал:
— Кто-о!..
Отодвинулся немного Кирилл Михеич — чтобы дверь отворять, не обеспокоить. Сказал неуверенно:
— Я, Кирилл Михеич.
— Кто-о?..
— Кирилл Михеич!.. Сосед!
Громыхнуло опять что-то. Звякнуло. Из синей и жесткой тьмы крикнули сразу несколько:
— Не знаем… кто там еще на ночь? Здесь раненые…
— Ранены-ые… — давнул в двери бас.
Собака тявкнула, будто скрипнуло колодцем… — Известкой понесло от постройки.
Дошел Кирилл Михеич до ворот, а там, прислонившись к столбу, — киргиз. Конь рядом. Чембырь прикреплен к поясу.
Киргиз обернулся и поздоровался:
— Аман-бы-сын?..
И немного пришепетывая, словно в размякших зубах, сказал по-русски:
— В пимокатной никого нет? Я видал — комиссар проехал.
Кирилл Михеич подошел и, дергая киргиза за пояс, проговорил вполголоса:
— Артюшка!.. Эта ищо что за дикорация?