— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:
— Послушай, может, мы отложим все это?
— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо. Самое главное сейчас было не дать ему размагнититься!
— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я сдавила ему шею.
Кажется, все рушилось. Я сказала строго:
— Ты, Валерка, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!
И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.
— Знаешь, Лелька, — сказал серьезно Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати…
— Вот как? А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я в растерянности.
— На двенадцать! — выпалил он и все-таки захохотал.
Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза, на его нос с рябинками. Но он уже, как у нас говорилось, перехватил у меня инициативу.
— И вообще, Лелька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь в постель к постороннему мужчине…
— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?
Наступила какая-то пауза. Но я уже почувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.
— Лелька, кисонька моя, — сказал Валерий каким- то совершенно незнакомым, размякшим голосом, даже трудно было поверить, что это тот самый голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг.
И он сказал: «кисонька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно… Но, странно, оно прозвучало для меня удивительно, прекрасно…
Валерка сел на кровати и притянул меня к себе:
— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.
— Если мне сейчас двенадцать, то через год будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.
— А потом… — Валерка что-то вдруг вспомнил и отпихнул меня, — я вообще ведь человек женатый.
Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Неужели он только что назвал меня кисонькой?!
— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.
— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил: — Где директором Паршуков.
— При чем здесь Паршуков? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна. И Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования…
Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный. Из отрывочных Валеркиных реплик можно было понять, что звонит Мишка Семенов — что-то там у них стряслось.
— Лелька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!
— Под Обоянь? — мрачно спросила Я.
— В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.
— Лелька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, все! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В дверь иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка приподнял меня, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.
Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой-работы, и закричал сиплым голосом:
— Подрывай отсюда! Быстро!
Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.
— Лелька, чертовка, через год! — крикнул он митинговым голосом. Я не обернулась.
По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисонька», и какие-то обещания: мол, через год. С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.
Конечно, обо всем этом я не могла рассказать даже Наташке. Да она и не расспрашивала.
Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми: видно, Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.
— Скажи мне, Лелька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?
— Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.
— «Как командир»… — передразнила Наташа.
— А тебе? — озадаченно спросила я.
— Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.
— А он тебя?
— И он меня.
— И вы объяснились?
— Это еще будет. Одевайся.
— Ау, девчата! Давайте швидче! — неслись издалека неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.
И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.
Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять стоя и лежа, окапываться; продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.
И нам казалось, что бойцы мы хоть куда.
Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не разбредаться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ… Курсанты гордо носили свои гимнастерки с «разговорами» — красными нашивками на груди. Рабочие со СВАРЗа оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на коренастом Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.
Наша коммуна была здесь в полном составе. Отсутствовал только Гнат. Военная наука ему давалась трудно, но он старался. Почему теперь его не было с нами? Володя Гурко спросил у Озола. Тот ответил хмуро:
— Хвильовий — дезертир.
Никто из нас не мог этому поверить.
И только Котька произнес с сомнением:
— У него, у Гната, улыбочка какая-то неверная, многослойная какая-то. Сверху одна, снизу другая…
— Невразумительно, — сказал Федя, который любил справедливость.
Наш отряд выбил бандитов с пивоваренного завода. Это была маленькая группа, которую мы громко именовали бандой. Она вела бестолковый, не прицельный огонь, врассыпную отступая огородами. Командир приказал не преследовать их: берегли силы для главного удара. Об этом «главном ударе» толковали вкривь и вкось с первого же дня. Но настоящих боев все не было.
Разгоряченные ребята ворчали.
— Вот и нужно было на плечах противника ворваться в его штаб-квартиру, — говорил Микола. Он любил выражаться военным языком.
— Штаб-квартира Леньки Шмыря — это смешно! Скорее логово, — сказал Володя и добавил: — А где эта штаб-квартира, тебе известно?
Микола пожал плечами.
— Вот то-то!
И хотя успех наш был самый маленький, этот день был какой-то праздничный. Вечером ребята разожгли костер и так распалили его, что пламя поднялось выше елей. Потом все успокоились, умолкли, задремали и проснулись от холода — костер едва тлел. Мы разбрелись искать сучья.
Я отошла немного и на поляне увидела Жана с Наташей. Они сидели на широком пне, прижавшись друг к другу, и молчали. Оба высокие и красивые, они показались мне людьми с другой планеты. Я тут же придумала название этой планеты — «Алмаз свободы».
Хотя я прошла совсем близко, волоча охапку хвороста, они не увидели и не услышали меня.
Под утро вернулись наши разведчики и сказали, что Шмырь стоит на сахарном заводе в Лихове.
Наше Лихово всю гражданскую войну переходило из рук в руки: то налетали банды, то врывались белые. В домах заводского поселка не оставалось целых стекол в окнах, и никто не вставлял их заново, просто забивали фанеркой. Мой папа всякий раз, как менялась власть в Лихове, делал зарубку острым топориком на колу тына. Таких зарубок было уже десять.
Во время стрельбы жители прятались по погребам, и никто не знал, кто же вошел в Лихово, пока мальчишки не скатывались вниз с торжествующим: «Наши!» или с пугающим: «Зеленые!», «Беляки!», «Гайдамаки!»