- Знаете, - сказал Никита, - боюсь, что вы мне нравитесь.
- Вы мне тоже, - ответила Наташа, - смешно, но это правда.
...После того как бракоразводный процесс кончился, Надя пошла к Никите, но его дома не было. Тогда она стала ходить по городу. Она рассматривала витрины. Сначала она ничего не видела, просто были какие-то яркие пятна перед глазами. Потом она увидела громадный пупырчатый огурец, выращенный по методу гидропоники.
<Он любил малосольные огурцы, самые свежие, - вспоминала Надя, - и с мацони, которое я покупала на Дорогомиловском рынке рано утром по воскресным дням. В мацони он сыпал много укропа. И еще он любил поливать простоквашей молодую картошку. Он красиво ел>.
Надя долго стояла возле витрины магазина тканей. Было ей сейчас пусто-пусто и так легко, и горько, что даже не хотелось плакать.
<Эта полосатая пошла бы на занавески к нему в кабинет, - подумала Надя про длинный кусок сине-белого материала. - Через сине-белые полосы хорошо смотрится солнце ранним утром. Солнце не яркое тогда, и он не будет так рано просыпаться, а то он стал совсем мало спать. Хотя о чем я?.. Теперь его комната будет стоять пустая, и, наверное, только временами он будет там - это если я вспомню его голос, и как он сидел за столом со своими друзьями, и как они читали Пушкина и говорили о Хемингуэе, и как я жарила для них чирков и разливала по бутылкам смородиновую настойку... Дура, какая же я дура! Надо было быть спокойной, рассудительной и холодной. Таких только и ценят. А я? <Степушка, Степушка, хороший, глупенький, дурачок совсем даже>.
Надя ясно услышала свой голос, как она это говорила ему, а он все куда-то торопился и поэтому не стоял возле нее, как раньше, словно послушный бычок, а, быстро погладив ее по голове, говорил: <Я опаздываю, малыш>, - и уезжал. И ей вдруг стало досадно оттого, что она старалась не отпускать его, и обнимала его голову, и что-то шептала на ухо нежное, как Дунечке, - ей стало вдруг сейчас так остро обидно, что лицо ее вспыхнуло.
Они поссорились второй раз из-за пустяка: Степанов вернулся с Северного полюса, они поехали в гости; Степанов много пил, смеялся, рассказывал смешные истории, а когда вернулись домой, он сел за стол и начал молча рисовать на бумаге профили волевых мужчин. Надя стала за его спиной и начала целовать его шею.
- Перестань, - сказал он.
- Что ты?
- Ничего. Перестань. Ты мне мешаешь.
Он сказал это грубо и не посмотрел на нее даже, а просто закурил новую сигарету.
Надя обиделась, легла на кровать и, отвернувшись к стене, тихонько заплакала. Она не любила людей с двумя лицами: только-только он был весел, смеялся, а сейчас, когда остались одни, груб и где-то не здесь. Надя вспомнила длинную белую женщину, как он сидел с ней возле окна и, хмыкая, что-то тихо говорил, а та восторженно глядела на него своими подведенными синими глазищами.
<Нет, ерунда, - стала успокаивать себя Надя, - он ведь не любит длинных, он сам мне говорил>.
Она вспомнила, как однажды их пригласил один известный пианист на свой концерт. Он усадил их в ложу. Они смотрели, как он играл: лицо его жило музыкой, пианист сопел носом, жидкие белые волосы падали на его лоб, когда он мотал головой в экстазе, но вдруг он спокойно и внимательно, перестав сопеть, поглядел на ложу, где они сидели. Это был какой-то коммерческий - спокойный и оценивающий - взгляд, как на его игру смотрят. Это коммерческое было так ужасно, что Надя ушла после первого отделения.
Надя очень любила слушать пианиста Евгения Малинина - он играл строго, лицо его было сосредоточенно и скорбно. На его концерты подчас приходили люди, которым было важно прийти на концерт - всего лишь. А он скорбно и сдержанно дарил свое искусство этим людям, которые разглядывали туалеты соседей и внимательно наблюдали за тем, кто с кем пришел. В этом разъединении музыки и зала было нечто оскорбительное для искусства.
<Он тоже двуличный, - думала Надя, рассматривая круглый затылок Степанова с торчащими хохлами над его двумя макушками. - Для тех смеялся, был интересным, а для меня - молчит>.
С этим она и уснула.
А Степанов сидел до утра, прежде чем начал писать рассказ. Потом в журнале посвящение Наде сняли, потому что это сейчас не принято посвящать рассказы любимым женщинам. Так, во всяком случае, мотивировал ответственный секретарь.
В подоплеке многих трагедий - недосказанность. Так же, как и в подоплеке всех комедий. Начало везде одинаково, только разные окончания.
Степанов несколько раз звонил к Никите - он хотел переночевать у него, а назавтра взять командировку и улететь в Арктику на полтора месяца. Никиты все еще не было. Степанов подумал: <Куда он затащил Дуньку, дуралей? Спаси бог, не случилось ли чего?> Но он верил предчувствиям, а сейчас в нем не было страха. Было какое-то недоумение после всего происшедшего в суде. Все было суконно и безнравственно - в общем, так, как он себе и представлял. Только старичок народный заседатель, видимо из кадровых военных, сказал: <Девушка (он так назвал Надю), девушка, вы же его любите... Вы должны его любить больше себя, тогда вы будете счастливы>. Больше старик ничего не сказал, а только уперся лбом в ладони и стал рассматривать зеленое сукно судейского стола.
Степанов зашел в скверик около памятника Пушкину, сел на скамейку, мокрую после недавнего дождя, и стал рассматривать памятник.
Он вспомнил, как поэт Григорий Поженян читал ему наизусть, то переходя на шепот, то уходя в крик, поразительные строки, которые - как он уверял - написаны Пушкиным.
- <Я шел по набережной Мойки, - читал Григорий. - Кончили давать премьеру. Двери театра были распахнуты и освещены фонарями. Гвардейские офицеры выносили на руках Кукольника. Дамы аплодировали ему. Он был в распахнутой шубе - счастливый и улыбающийся, а я стоял один под фонарем, и меня никто не видел. И я думал: <Ну и пусть. Все равно мы пишем только для семнадцати прекрасных пар глаз России>.
<Ну, - сказал себе Степанов. - Вуаля. Ты получил то, к чему, видимо, стремился. Ты свободен. Пользуйся своей свободой. Ты можешь делать все, что хочешь. Так что же все-таки свобода: осознанная необходимость или это пустота и одиночество?>
Он снова шел по городу не спеша, как-то по-новому разглядывая его. Возле телефонной будки остановился, поискал две копейки - их не было, опустил гривенник.
<Дорого стоит звонок, - подумал он, - черт возьми. А может быть, дешево. Мы привыкли к чуду. Телефон - это чудо. Мы пресыщены чудесами. Мир набит мудростью радиоволн, в которых заключена вся сумма знаний середины двадцатого века. Это не может не влиять на хитрый и непознанный аппарат мозга>.
- Алло, - сказал Степанов, услышав после долгих гудков мужской хрипловатый голос на другом конце провода. - Это ты?
- Я.
- Чем занимаешься?
- Ничем.
- Это смешно. Знаешь, что Николай Второй записал у себя в дневнике в день начала первой мировой войны?
- Не знаю.
- Он записал: <рье>.
- Это по-каковски?
- Это по-французски, в переводе значит <ничего>.
- Погоди, стучат.
Степанов закурил и стал ждать, пока откроют дверь. Потом голос сказал:
- Ну, пока, созвонимся завтра.
Степанов, усмехнувшись, повесил трубку. Набрал следующий номер.
- Алло, - сказал он. - Это Степанов.
- Даже если вы Иванов, то мне это ни о чем не говорит. Прежние владельцы разъехались. Я здесь живу неделю.
- Простите.
Он набрал третий номер.
- Кто это? - спросил он.
- А вы кто?
- Я - Иванов.
- Что вам надо?
- Многого. А кто это?
- Домашняя прислуга.
- Ах, домашняя прислуга... Понятно. А где ваши подшефные?
- В Коктебле.
- В Коктебеле, по-видимому. Смешно.
- Это вы мне?
- Нет, нет, до свиданья.
Степанов повесил трубку. Звонить дальше расхотелось. Он полистал книжку и набрал последний раз.
- Старик, - сказал он. - Это я. Ты чем занят? Да? Значит, ты закрыт для меня? Втроем? Нет, к черту! Я думал, посидим вдвоем. Я? Ничего. Ну, пока.
Все. Звонить больше было просто-напросто некуда. У всех нас тысячи знакомых и сотни телефонных номеров в записных книжках. Но попробуйте отыскать хоть пяток тех телефонов, куда вы можете позвонить, если пусто и ничего кругом не понятно. Отыщете - значит, вы счастливец.
<Надька, Надька, - вдруг подумал Степанов, - какая же ты дура! Старик сказал точно: <Вам надо любить его больше себя, и тогда вы будете счастливы>.
Он закурил и сел на скамейку возле памятника Пушкину. <А почему, собственно, - возразил он себе, - она должна меня любить больше себя? Что я - Галилей? Или Шекспир? И потом, кто сказал, что жена Шекспира любила его больше себя? Может, такая была стерва - что только держись... Любить больше себя... Эгоизм или мания величия, Степанов? Или я начал рефлектировать, как пореформенный либерал? А может, я во всем виноват пишу свою муру и требую к себе отношения как к богу...>