IV
На рассвете капитан вбежал в купэ Обаба.
Обаб лежал вниз лицом, подняв плечи, словно прикрывая ими голову.
— Послушайте, — нерешительно сказал капитан, потянув Обаба за рукав.
Обаб перевернулся, поспешно убирая спину, как убирают рваную подкладку платья.
— Стреляют? Партизаны?
— Да, нет… Послушайте!..
Веки у Обаба были вздутые и влажные от духоты и мутно и обтрепанно глядели глаза, похожие на прорехи в платье.
— Но, нет мне разве места… в людях, Обаб?.. Поймите… я письмо хочу… получить. Из дома, ну!..
Обаб сипло сказал:
— Спать надо, отстаньте!
— Я хочу… получить из дома… А мне не пишут!.. Я ничего не знаю. Напишите хоть вы мне его… прапорщик!..
Капитан стыдливо хихикнул;
— А. Незаметно этак, бывает… а.
Обаб вскочил, натянул дрожащими руками большие сапоги, а затем хрипло закричал:
— Вы мне по службе, да! А так мне говорить не смей! У меня у самого… в Барнаульском уезде…
Прапорщик вытянулся как на параде.
— Орудия, может, не чищены? Может приказать? Солдаты пьяны, а тут ты… Не имеешь права…
Он замахал руками и, подбирая живот, говорил:
— Какое до тебя мне дело? Не желаю я жалеть тебя, не желаю!
— Тоска, прапорщик… А вы… все-таки!..
— Жизненка твоя паршивая. Сам паршивый… Онанизмом в детстве-то, а… Ишь, ласки захотел…
— Вы поймите… Обаб.
— Не по службе-то.
— Я прошу…
Прапорщик закричал:
— Не хо-очу-у!..
И он повторил несколько раз это слово и с каждым повторением оно теряло свою окраску; из горла вырывалось что-то огромное, хриплое и страшное, похожее на бегущую армию:
— О-о-а-е-гггы!..
Они, не слушая друг друга, исступленно кричали до хрипоты, до того, пока не высох голос.
Капитан устало сел на койку и, взяв щенка на колени, сказал с горечью:
— Я думал… камень. Про вас-то?.. А тут — леденец… в жару распустился!..
Обаб распахнул окно и, подскочив к капитану, резко схватил щенка за гривку.
Капитан повис у него на руке и закричал:
— Не сметь!.. Не сметь бросать!..
Щенок завизжал.
— Пу-у!.. — густо и злобно протянул Обаб — Пу-усти-и…
— Не пущу, я тебе говорю!..
— Пу-усти-и!..
— Бро-ось!.. Я!..
Обаб убрал руку и, словно намеренно тяжело ступая, вышел.
Щенок тихо взвизгивал, неуверенно перебирая серыми лапками по полу, по серому одеялу. Похоже было на мокрое, ползущее пятно.
— Вот, бедный, — проговорил Незеласов и вдруг в горле у него заклокотало, в носу ощутилась вязкая сырость. Он заплакал.
В купэ звенел звонок — машинист бронепоезда требовал к себе.
Незеласов устало позвал:
— Обаб?
Обаб шел позади и был недоволен мелкими шажками капитана.
Обаб сказал:
— Мостов здесь порванных нету. Что у них? Шпалы разобрали… Партизаны… А из города ничего. Ерунда!
Незеласов виновато сказал:
— Чудесно… мы живем, да-а?.. Я до сего момента… не знаю как имя… отчество ваше, а… Обаб и Обаб?.. Извините, прямо… как собачья кличка…
— Имя мое — Семен Авдеич. Хозяйственное имя.
Машинист, как всегда, стоял у рычагов. Сухой, жилистый с медными усами и словно закоптелыми глазами.
Указывая вперед, он проговорил:
— Человек лежит.
Незеласов не понял. Машинист повторил:
— Человек на пути!
Обаб высунулся. Машинист быстро передвинул какие-то рычаги. Ветер рванул волосы Обаба.
— На рельсах, господин капитан, человек!
Незеласова раздражал спокойный голос прапорщика, и он резко сказал:
— Остановите поезд!
— Не могу, — сказал машинист.
— Я приказываю!
— Нельзя, — повторил машинист. — Поздно вы пришли. Перережем, тогда остановимся.
— Человек ведь!
— По инструкции не могу остановить. Крушенье иначе будет.
Обаб расхохотался.
— Совсем останавливаться не к чему. Мало мы людей перебили. Если из-за каждого стоять, мы бы дальше Ново-Николаевска не ушли.
Капитан раздраженно сказал:
— Прошу не указывать. Остановить после перереза.
— Слушаюсь, господин капитан, — ответил Обаб.
Ответ этот, грубый и торопливый, еще больше озлил капитана, и он сказал:
— А вы, прапорщик Обаб, идете немедленно и чтобы мне рапорт, что за труп на пути.
— Слушаю, — ответил Обаб.
Машинист еще увеличил ход.
Вагоны напряженно вздрогнули. Пронзительно залился гудок.
Человек на рельсах лежал неподвижно. Уже было видно на желтых шпалах синее пятно его рубахи.
Вагоны передернули железными лопатками площадок.
— Кончено, — сказал машинист. — Сейчас остановлю и посмотрим.
Обаб, расстегивая ворот рубахи, чтобы потное тело опахнуло ветром, соскочил с верхней площадки прямо на землю. Машинист спрыгнул за ним.
Солдаты показались в дверях. Незеласов надел фуражку и тоже пошел к выходу.
Но в это время толкнул бронепоезд лес — гулким ружейным залпом. И немного спустя еще один заблудившийся выстрел.
Прапорщик Обаб вытянул вперед руки, как будто приготовляясь к нырянию в воду, и вдруг тяжело покатился по откосу насыпи.
Машинист запнулся и, как мешок с воза, грузно упал у колеса вагона. На шее выступила кровь и его медные усы точно сразу побелели.
— Назад… Назад!.. — пронзительно закричал Незеласов.
Дверцы вагонов хлопнули, заглушая выстрелы. Мимо вагонов пробежал забытый в суматохе солдат. У четвертого вагона его убило.
Застучали пулеметы.
Похоже — не мог найти сапог по ноге и потому бегал босиком. Ступни у лисолицего были огромные, как лыжи, а тело, как у овцы — маленькое и слабое.
Бегал лисолицый торопливо и кричал, глядя себе под ноги, словно сгоняя цыплят:
— Шавялись. Шавялись. Ждут…
И, для чего-то зажмурившись, спрашивал проходившие отряды:
— Сколько народу?
Открывая глаза, залихватски выкрикивал стоявшему на холме Вершинину:
— Гришатински, Никита Егорыч!
У подола горы редел лес, и на россыпях цвел голый камень. За камнем, на восток, на полверсты — реденький кустарник, за кустарником — желтая насыпь железной дороги, похожая на одну бесконечную могилу без крестов.
— Мутьевка, Никита Егорыч! — кричал лисолицый.
Темный, в желтеющих, измятых травах, стоял Вершинин. Было у него лохмоволосое, звериное лицо, иссушенный долгими переходами взгляд и изнуренные руки. Привыкшему к машинам Пентефлию Знобову было спокойно и весело стоять близ него. Знобов сказал:
— Народу идет много.
И протянул вперед руку, словно хватаясь за рычаг исправной и готовой к ходу машины.
— Анисимовски! Сосновски!
Васька Окорок, рыжеголовый на золото-шерстном коротконогом иноходце подскакал к холму и, щекоча сапогами шею у лошади, заорал:
— Иду-ут! Тыщ, поди, пять будет!
— Боле, — отозвался уверенно лисолицый с россыпи. — Кабы я грамотной, я бы тебе усю риестру разложил. Мильен!
Он яростно закричал проходившим:
— А ты каких волостей?..
У низкорослых монгольских лошадок и людей были приторочены длинные крестьянские мешки с сухарями. В гривах лошадей и людей торчали спелые осенние травы, и голоса были протяжные, но жесткие, как у перелетных осенних птиц.
— Открывать, что-ля? — закричал лисолиций. — Жду-ут…
И хотя знали все — в городе восстание, на помощь белым идет бронепоезд № 1469. Если не задержать, восстание подавят японцы. Все же нужно было собраться, и чтоб один сказал и все подтвердили:
— Итти…
— Японец больше воевать не хочет, — добавил Вершинин, слезая с ходка.
Син-Бин-У влез на ходок и долго, будто выпуская изо рта цветную и непонятно шебурчащую бумажную ленту, говорил: почему нужно сегодня задержать бронепоезд.
Между выкрашенных под золото и красную медь осенних деревьев натянулось грязное, пахнущее землей, полотно из мужицких тел. Полотно гудело. И было непонятно — не то сердито, не то радостно гудит оно от слов человечков, говорящих с телеги.
— Голосовать, что ли? — спросил толстый секретарь штаба.
Вершинин ответил:
— Обожди. Не орали еще.
Зеленобородый старик с выцветшими, распаренными глазами, расправляя рубаху на животе, словно к его животу хотели прикладываться, шипел исступленно Вершинину:
— А ты от Бога куда идешь, а?
— Окстись ты, дед!
— Бога ведь рушишь. Я знаю! Никола угодник являлся — больше, грит, рыбы в море не будет. Не даст. А ты пошто народ бунтуешь?.. Мне избу надо ладить, а ты у меня всех работников забрал.
— Сожгет японец избу-то!
— Японца я знаю, — торопливо, обливая слюной бороду, бормотал старик, — японец хочет, чтоб в его веру перешли. Ну, а народ-то — пень: не понимат. А нам от греха дальше, взять да согласиться, чорт с ним — втишь-то можно… свому Богу… Никола-то свому не простит, а японца завсегда надуть можна…