— Мы договорились с вами, Константин Иванович… Итак?
— Начистоту, господин Шарнгорст, — ответил я. — Я не уверен, что вы победите, я не разделяю ваших мыслей об «освободительной» борьбе против Сталина, о новом русском национальном правительстве. Для чего же я вам нужен в таком случае?
Шарнгорст вновь начал нудно рассказывать о грядущей победе германского оружия, об освободительной армии России, о российском национальном правительстве. Бред собачий! Потом, перестав стучать пальцами по столу, он сказал:
— Константин Иванович, вы военнопленный. Это — ваше несчастье! И вот появляюсь я и делаю вам предложения, а они, во-первых, сохраняют вам жизнь, во-вторых, избавляют от унизительного положения военнопленного, в-третьих, дают возможность оглядеться и понять многое, чего вы в настоящее время еще просто не понимаете. А вы? — И он замолчал, вновь застучав пальцами по столу.
Пора было соглашаться, а то можно переиграть!
И я сказал, что его доводы убедили меня.
Шарнгорст с трудом сдерживал распиравшую его радость. Он отечески улыбнулся и сказал, что был уверен в моей разумности и что «большевистская шелуха», несомненно, слетит с меня. После же того как я подпишу необходимые документы, будет ликвидирована охрана и я буду поставлен на довольствие абвера. Через полчаса пришел молодой офицер и принес бумагу, какие-то обязательства и подписки. Я написал автобиографию в соответствии с легендой, рапорт на имя полковника Шарнгорста, начальника центра абвера при армейской группировке с просьбой зачислить меня в соответствующую школу абвера по его усмотрению. В обязательствах и подписках я клялся служить верой и правдой великой Германии, свято хранить военные тайны, а также имущество и снаряжение, которое будет мне передаваться для использования.
После всех этих формальностей Шарнгорст достал бутылку французского коньяку и позвал Любу. Ее он попросил сходить на кухню: там ей должны были что-то передать.
Люба, взглянула на меня, подмигнула и выбежала из комнаты.
Вернулась она минут через двадцать с подносом: тут были шпроты и сардины, какая-то необыкновенно вкусная, чуть соленая рыба, таявшая во рту, и многое другое, аппетитное и давно позабытое…
Шарнгорст пригласил Любу, она была у нас единственной дамой, и начался пир.
Шарнгорст вел себя как школьник. Нес какую-то ахинею, стал рассуждать о том, что слова «пруссак» и «русак» имеют один корень и совсем не исключается, что происходим мы от этого корня. Просто одна, наиболее активная часть ушла на запад, успешно там развивалась и превратилась в Пруссию. Другая, более отсталая, осела в степях и лесах, попала под иго монголов и татар, в связи с чем была отброшена на несколько столетий назад. Но германцы помогли, и вот теперь Россия на пороге великих событий. И в этих событиях он, Шарнгорст, да и я тоже должны сыграть свою историческую и конечно же прогрессивную роль. И только мне было не весело. Все-таки завербовали, а как дальше получится, удастся ли побег, неизвестно! А как отмываться от грязи, в которую окунул Шарнгорст?
Вдруг Шарнгорст сказал:
— Я понимаю ваше состояние, Константин Иванович. Вам надо привыкнуть к своему новому положению, все обдумать, с чем-то смириться! Не буду мешать, через день-два увидимся!
Наутро мне принесли немецкое обмундирование, теплое шерстяное белье, крепкие новые ботинки. Охранников от окна и от двери убрали, а Филипп Филиппович разрешил гулять в госпитальном саду.
Я гулял по саду и мрачнел, когда попадались немцы, встречался глазами с Любой, которая с удивлением, будто на чудаковатого незнакомца, смотрела на меня, а я краснел, вспоминая о подписках и обязательствах, которые дал Шарнгорсту.
Ну почему я такой несчастный? Почему мои сверстники и товарищи нормально воюют, погибают или лечат раны? Меня же угораздило! И что из того, что в плен попал, находясь без сознания. Ведь как писали и учили нас: живым не сдаваться, биться до последнего патрона, потом штыком, потом саперной лопатой. Я вспомнил бой, мой бой, и подумал, что тогда совсем не трудно было застрелиться. Но почему-то я не сделал этого. Да потому, что такой выстрел был бы трусостью. Сдаться в плен в безвыходном положении, чтобы отдышаться и начать борьбу вновь, — нет в этом позора! К такому выводу пришел я, сгорая от стыда в новом своем качестве — агента абвера.
Нет, невозможно было терпеть такое! Я дал себе слово, что отомщу. Но с побегом, глядя на вещи здраво, спешить не следовало: чувствовал я себя все еще плохо, только начал набираться сил. И я подумал, что придется, видимо, потерпеть еще месяц и только потом бежать. В апреле это уже можно было сделать реально.
В этот день у нас был серьезный разговор с Любой. Она разыскала родственницу в деревне, та долгие годы дружила с ответственным работником обкома. Ей Люба рассказала обо мне. Через несколько дней родственница сказала, что готова переправить меня к партизанам.
Мы договорились, что побег состоится в Любин выходной день, чтобы она могла ждать меня дома. У Любы я должен был переодеться и вместе с ней перебраться к родственнице, в пригород. Мне казалось, что если я туда доберусь, — уже ничего не страшно!
Однако в какое время и как выйти из госпиталя? Охрана работала безукоризненно. Была одна проходная, через которую без предъявления документов проходили офицеры. Солдаты хозвзвода были известны охране, а раненые солдаты выходили только по увольнительным. Пройти через проходную мне без сопровождающего было невозможно. По периметру госпиталя шла высокая железная ограда, три стороны ее просматривались со сторожевых вышек. Контроль осуществлялся еще и подвижными постами, которые держали под наблюдением четвертую сторону. К этой четвертой примыкали хозяйственная постройка и хоздвор, и меня все время тянуло именно к этой стороне. Казалось, что она сулит успех.
Часами разгуливая по саду и ломая голову над тем, как убежать незамеченным, я увидел, как в хозяйственной стороне ограды открылись ворота и в них заехал автофургон с хлебом. Он остановился у продсклада, находящегося неподалеку от ворот, и солдаты охраны начали таскать лотки с хлебом. Вахтер курил с шофером, на ворота никто не смотрел, причем если, выйдя за ворота, сделать три шага влево, попадешь в «мертвую зону», которая не просматривается.
Дней через десять Люба подтвердила все мои наблюдения. Я уже чувствовал себя «при деле», стал более оживленным, что не могло не сказаться на моем здоровье, я стал быстро поправляться. Это не укрылось от внимательного взгляда Шарнгорста. Он поглядывал на меня как-то недоверчиво, а однажды спросил, чем вызвана моя оживленность. Я сказал, что положение мое было до определенного дня, до 23 февраля, непонятным. Сейчас оно ясно, а для меня уже одно это — благо!
Шарнгорст помолчал, как бы вдумываясь, а потом кивнул: верно!
После «вербовки» Шарнгорст изменился: был озабочен, сдержан, похудел. Видеться мы стали реже, дней на 10 он уезжал в Берлин.
После его возвращения у нас состоялась беседа о русских басах. Шарнгорст рассказывал о Максиме Михайлове, о редкой мощи его голоса, выдающейся музыкальности.
После этой беседы я понял, что Шарнгорст ко мне не переменился: сколь ни умен человек, шаблон сильнее самого большого ума. Я продолжал лежать в отдельной палате, и еду мне приносила Люба или подменявшая ее медсестра Зоя. Я понимал, что Шарнгорст хотел избежать моих контактов с немцами, а вернее, максимально ограничить их.
Зоя охотно подменяла Любу, и как-то непонятно для меня между нами возникла странная доверительность. Инициатива принадлежала Зое.
Держалась она высокомерно, ходила прямо, откинув голову и поджав губы. Издали напоминала красавицу со старорежимной фотографии, ближе становились заметны бесцветные, белесые ресницы, сухая, шелушащаяся кожа на лбу и подбородке, какая-то дряблость у глаз, морщины на лбу. Когда она наклонялась надо мной, под кожей лица явственно виднелась сеточка сосудов, а в нос ударял какой-то резкий запах, втирания, что ли: перезревшая девушка под тридцать.
Наверное, поэтому я заговорил с ней дружески, а она как-то сразу откликнулась и стала — на второй, наверное, день — делиться со мной своими неприятностями. Оказалось, что у нее мать-инвалид. До войны мать шила дома, подрабатывала, а сейчас изредка лишь перешивает, обеднел народ. Со всем была проблема: питание, дрова, иногда даже вода.
Но главной темой в разговорах Зои были рассказы о приставаниях к ней немецких офицеров, и врачей и раненых, и как она отшила того и этого и что при этом сказала.
Создалось странное положение: мир был поделен надвое войной, а потом он был разделен на две части еще раз — одну составляли мужчины, пристающие к Зое, а другую она сама и где-то сбоку, в качестве сочувствующего и непристающего, — я.
Все так и шло: два, редко три раза в неделю Любу подменяла Зоя. В дни своих дежурств она бывала в моей палате значительно чаще Любы, что-то делала, больше говорила. На первый взгляд могло показаться, что Зоя заботливей Любы. Но я чувствовал, что это не так: самое простое — Любе я доверился во всем, моя жизнь была в ее руках, Зое я бы никогда в жизни не смог рассказать о предстоящем побеге. Что-то неискреннее было в ее поведении, хотя рассказывала она о себе даже с лишними подробностями. Однажды зашла ко мне улыбающаяся и возбужденная: с ней познакомился раненый фельдфебель, Курт Велинг, который хорошо говорил по-русски. Так вот, Курт Велинг узнал откуда-то обо мне и очень просил Зою познакомить его со мной.