Когда я вернулся из школы, папа спросил, успел ли я уже с кем-то подружиться. Я сказал, что да. Он спросил, как зовут моего нового друга.
– Гарри, – сказал я.
– А папа Гарри чем занимается?
Я сказал, что не знаю. (И это чистая правда.)
– Такие вещи нужно знать, – сказал он. – Друзья человека говорят о нем столь же много, как и его одежда, место работы и классовая принадлежность. – (Отец всегда особое значение придает классовой принадлежности.)
– Я у него спрошу, – сказал я.
– Да, обязательно спроси, – сказал папа.
Глава третья
7 сентября 2005
Теперь я стараюсь быть справедливым. Правда, стараюсь. Видите ли, я обращаюсь одинаково со всеми своими учениками; но если ты не Боб Стрейндж, который всех учеников в равной степени презирает, или не Эрик Скунс, у которого вообще нет своего класса, а потому для него все мальчики практически на одно лицо и он вряд ли способен запомнить хотя бы их фамилии, ты так или иначе непременно начинаешь испытывать к тому или иному ученику большую или меньшую симпатию.
Четверка моих «Броди Бойз» – Аллен-Джонс, Сатклифф, Тайлер и Макнайр, – несмотря на их склонность к безудержному проявлению чувств вплоть до нанесения увечий, причем по любому поводу, явно занимают у меня в сердце особое место. Я всегда питал слабость к шутам гороховым и нарушителям общественного спокойствия. Но примерно раз в десять лет среди моих учеников появляется один особенный, умненький такой мерзавец, который действительно лишает меня покоя; его лицо неожиданно возникает передо мной во время любых неурядиц и при самых неподходящих обстоятельствах; и он даже годы спустя вполне способен являться мне, своему бывшему учителю, в кошмарных сновидениях. Мне, например, может присниться, что я, облаченный лишь в идиотский головной убор с квадратным верхом, какой надевают английские студенты и профессора, и в желтые плавки, пытаюсь преподавать некий предмет, в котором я ни уха ни рыла, целому классу отъявленных хулиганов, и тот самый умненький мерзавец с ухмылкой шимпанзе явно играет среди них роль главаря.
По правде говоря, ни один преподаватель, даже самый опытный и заслуженный, не в состоянии порой избежать той или иной опасной ситуации, а среди учеников встречаются такие – в моем случае их было не так уж много, не более шести за все годы моей службы в «Сент-Освальдз», – у которых просто нюх на подобные вещи; эти мальчики, узнав, в чем конкретно заключается опасность, начинают этой ситуацией пользоваться, перекручивая ее на свой лад, и запросто, в одиночку, превращают хороший класс в плохой, а плохой – в поистине ужасный.
Джонни Харрингтон как раз и был одним из таких мальчиков. Бледнолицый, подчеркнуто вежливый и совершенно невыносимый со своей безупречной школьной формой и выражением почти не скрываемого презрения на лице. Какую же ненависть я время от времени к нему испытывал! И теперь, когда он подошел ко мне с улыбкой, которая могла бы показаться почти искренней, я почувствовал, что прошлое окутывает меня, точно ядовитое облако горчичного газа.
– Ба, да ведь это мистер Стрейтли! – воскликнул Харрингтон. – Господи, вы совершенно такой же! Сколько лет мы с вами не виделись? Двадцать четыре года, верно? Только не говорите, что вы меня не помните! Ведь помните, да?
Я прикрыл полой мантии брючину, на которой красовалось пятно от пролитого чая, и, не совсем доверяя собственному голосу, коротко кивнул.
Его улыбка стала еще шире.
– Ну конечно! Вы отлично меня помните. И мы с вами непременно поболтаем чуть позже. Возможно, даже сразу после собрания.
Все мои мальчики выросли у меня на глазах, последовательно проходя стадии превращения гусеницы в куколку, а затем и в весьма сомнительного вида бабочку; однако все «бабочки» в положенное время расправляли крылья и становились бухгалтерами, банкирами, журналистами, исследователями, военными, порой даже и учителями, помоги им, Господи, – последнее, по мнению Эрика Скунса, занимает даже более высокую строку в списке извращений, чем та, на которой находится Клайв Пуннет, съевший собственную жену. Но ни один из моих учеников никогда не вызывал у меня такого изумления, как маленький Джонни Харрингтон.
Теперь этот некогда излишне высокомерный и вечно мрачный мальчик переродился в постоянно улыбающегося политикана с вкрадчивым голосом, в высшей степени успешно камуфлирующего исходную нехватку душевного тепла легким налетом чисто внешнего блеска. Но в душе люди редко меняются; просто многие с возрастом весьма преуспевают в умении менять обличья. В общем, мне и теперь совсем не трудно было понять, что таится под блестящей внешностью Харрингтона.
И все же я вынужден признать: свое первое появление «на публике» он обставил в высшей степени умело. Его вступительное слово, обращенное к собравшимся преподавателям, было своего рода шедевром; он не просто четко и ясно выражал свои мысли – его речь была полна скрытой иронии и того саморазоблачительного обаяния, которым умеют пользоваться лишь самые опасные из политиканов. Харрингтон говорил о своей любви к «Сент-Освальдз» и о том, как был опечален, увидев любимую старую школу столь обветшалой и неухоженной, однако тут же выразил надежду, что сообща мы, конечно же, сумеем помочь нашему фениксу возродиться из пепла.
– Мы должны воспринимать «Сент-Освальдз» отнюдь не сквозь дымку ностальгии, – сказал он. – Когда я здесь учился, у нас в ходу была одна шутка: Сколько преподавателей «Сент-Освальдз» потребуется, чтобы сменить электрическую лампочку? – И он оглядел аудиторию с такой широкой улыбкой, словно позировал для рекламы зубной пасты. – Ответ, разумеется, был: «Как это СМЕНИТЬ?!»
Аудитория послушно засмеялась. И новый директор засмеялся вместе со всеми. Я обратил внимание, что он, выдавая свою убогую шутку, слегка изменил и позу, и тембр голоса, словно желая соответствовать некому реальному персонажу, и несколько мгновений мной владела мысль, что этот крысеныш передразнивает не кого-нибудь, а именно меня…
Впрочем, после небольшой паузы Харрингтон продолжил свое выступление, и юмор в нем внезапно уступил место политической серьезности. Перейдя к центральной части своей речи, он щедро приправил ее острой романтической тоской по прошлому и целым набором разнообразных клише из учебника ораторского искусства.
– Сменить в нашей школе что бы то ни было, может, и очень сложно, – вещал он, – однако, как и в случае с электрической лампочкой, перемены способны принести с собой свет. Мы втроем – школьный казначей, третий директор и ваш покорный слуга – неплохо поработали с моей командой и Советом школы, стремясь выявить то количество перемен, которые «Сент-Освальдз» абсолютно необходимы. Некоторые из них носят чисто финансовый характер – и наш казначей все это позже разъяснит более подробно, хотя, уверен, вы и сами понимаете, что «Сент-Освальдз» уже много лет живет не по средствам. Другие перемены, так сказать домашние, касающиеся внутреннего устройства школы, кое-кому покажутся, возможно, слишком сложными и болезненными. Но я совершенно не сомневаюсь в стойкости духа, которая всегда была свойственна преподавателям «Сент-Освальдз», ибо они хранят традицию самого решительного противостояния любым бедам и трудностям.
Тут Харрингтон сделал паузу, посмотрел прямо на меня и сказал:
– Этому, а также множеству других вещей научил меня мой преподаватель латыни. Но самое главное – он научил меня верить девизу: Ad astra per aspera. Да, друзья мои, тернистый путь приведет нас к звездам! И пусть этот путь будет труден, но это путь к возрождению, и я надеюсь, что вместе мы сумеем все преодолеть и достигнуть звезд.
Слушая аплодисменты, заглушившие конец речи Харрингтона, поистине идеальной в своем цинизме, я пытался понять, что мне более ненавистно: тот факт, что – по какой-то причине – Харрингтон пытается ко мне подлизаться, или то, что он делает это на языке Цезаря?
А Харрингтон, прямо-таки лучась улыбками, любовался своей аудиторией. Я даже поднял чашку, как бы салютуя ему. «Наш Сенат» – то есть преподаватели, присутствовавшие в учительской, – аплодировал ему стоя. И во время этих оваций даже крайне невыразительное лицо Дивайна выглядело почти оживленным. Даже Эрик сказал: «Слушайте, слушайте! Его стоит послушать!» – и это огорчило меня куда больше, чем следовало бы. А Боб Стрейндж и вовсе был похож на члена школьной крикетной команды, которому его герой – великий спортсмен – разрешил понести свою биту.
Великие боги! Неужели они не понимают, кто такой этот Харрингтон? Неужели не чувствуют, до чего фальшивы его речи? Впрочем, Юлий Цезарь и Калигула тоже, как известно, обладали немалым обаянием и притягательной силой. А потому я скрепя сердце приготовился к худшему – к выслушиванию финансового плана, составленного нашим казначеем, и перечня тех внутренних перемен, о которых упомянул новый директор. Джонни Харрингтон – ныне представший в новом обличье доктора Харрингтона, награжденного МБИ, – наблюдал за мной с еле заметной усмешкой, скорее похожей на вызов.