Ознакомительная версия.
О себе она тут же сообщила, что она никто, part-time assistant, внештатный помреж в каком-то театрике в Зальцбурге и his girlfriend, его подруга, зато Франц – великий джазмен, очень известный в Европе, он создал «Венский ансамбль», дает концерты в Австрии и ФРГ и записывает свою музыку на магнитофонные кассеты, но это только серьезный джаз, «ты увидишь!». Он вообще семь лет был ночным портье, пока завоевал известность, однако и теперь делать деньги на джазе не хочет, принципиально не играет коммерческий джаз, не дает больше двух концертов в месяц, и потому они живут в Зальцбурге довольно бедно и в основном на банковские кредиты. Я не понял, как банк дает им кредиты, если они оба безработные, и рассказал, что когда я, автор семи кинофильмов, пришел в бухгалтерию ВААП и попросил двести рублей в кредит под будущий гонорар, главный бухгалтер только беспомощно развел руками.
Карен, который, как я теперь сообразил, взял меня с собой в качестве переводчика, все просил меня выяснить, сколько же они возьмут с него за поездку в Зальцбург, но я чувствовал, что спрашивать об этом еще не время…
Тут мы остановились где-то за городом, чуть ли не на пустыре, перед неказистым каменным домом какого-то известного, по словам Ингрид, художника. Внутри дома оказалась большая студия – во всяком случае, по моим советским меркам. Две просторные смежные комнаты с высоченными потолками были оформлены так, как в Москве оформляют свои студии модные художники типа Брусиловского – немного антиквариата, на стенах экстравагантные картины и чучела зверей, в углу мольберт, холсты, повернутые лицом к стене, ящики с красками, а посреди комнаты – большой литографский станок. И на нем – кухонная доска с огромным куском ветчины, нож, горчица и буханка хлеба. Самообслуживание.
Когда мы приехали, весь ансамбль был практически в сборе. Нас с Кареном представили музыкантам и посадили у стены к слушателям, коих было ровно три девицы. Между тем, как я вскоре понял, это был действительно первоклассный джазовый состав – Франц Когелман, Карл Вильхельм Крбавак, Питер Альберт Жакели и еще семь известных в джазовом мире музыкантов, собравшихся на session по случаю того, что кто-то из них оказался в Вене проездом из Парижа, кто-то – из Варшавы, а Франц – из Зальцбурга. То есть они пришли сюда поиграть сами для себя и привели с собой всего трех слушательниц – Ингрид, которая нас привезла, тощую двадцатилетнюю польку Эльжбету и жгучую, как испанка, черноглазую брюнетку без имени, на которую я тут же положил глаз. Нас с Кареном усадили рядом с этими девушками за совершенно замечательный стол, вырезанный в виде гриба из одного куска красного дерева и отполированный до матово-яхонтового свечения. На этом столе была батарея бутылок – пиво, вино; но и стол, и мы, слушатели, занимали только один угол студии, а все остальное пространство было в распоряжении музыкантов с их немыслимым количеством инструментов – ударник со своими гигантскими барабанами, контрабасист, два тромбониста, саксофонист, электропианист, два электрогитариста с динамиками и еще бог знает кто такой, игравший на всем – от свирели до горохового стручка.
Впрочем, когда мы приехали, они еще не играли, а только разыгрывались. Худенький, как кузнечик, контрабасист, обнимал свой контрабас, как сзади, со спины, обнимают толстозадую девку, наклонялся над ней и – видимо, для разминки – шарил руками на ее животе, словно искал, где у нее расстегивается. А нащупав это заветное место, дотрагивался до него и тут же трусливо убегал пальцами вверх по грифу и щекотал уже там.
Зато ударник лупил по своим тарелкам и барабанам в полную силу – упражнял руки.
Еще кто-то стучал на ксилофоне, а пианист извлекал из чрева электрооргана такие дикие диссонансные звуки, что все музыканты принимались хохотать.
И все эти тамтамы, стуки, всхлипы, взревы и ржание их инструментов были уже так далеко за пределами звуковой шкалы, что устраивать такие session можно было действительно только на пустыре. При этом все они, музыканты, пили вино и пиво, продували мундштуки, разговаривали, ели бутерброды, передвигались, и толстый черноусый тридцатилетний тромбонист, приехавший вчера из Парижа, взасос целовался с худенькой полькой Эльжбетой.
Только Франц, приехавший с нами, хранил невозмутимое и тихое спокойствие. Его труба еще лежала в футляре, словно он и не собирался играть.
Я наблюдал за ними за всеми, они все были мне интересны – и этот сорокалетний, «старый», как сказала о нем Эльжбета, саксофонист, который петушком, задрав одно плечико, разгуливал по комнате, выдувая весь свой дух в мундштук саксофона, и этот жирный, с пузом и усами навыпуск парижский тромбонист, отлипающий от своего тромбона только для того, чтобы вывести в соседнюю комнату худющую пигалицу Эльжбету и через пять минут с невозмутимым видом вернуться назад (что они успевали там за эти минуты?). Кося на нее глазами, он уходил в дальний угол комнаты, накачивал там дыханием свой зычный тромбон, а Эльжбета, сидя подле меня, тут же принималась щебетать со мной на ломаном и пшикающем русском («Ты слышалыш новины? Арабы хтели вжахнуть ваше посольство, но жиды их всех поштреляли!»).
Тут ее тромбонист ревниво возвращался, наклонялся к ней, щекотал усами ее шею и совал свою ладонь ей под зад, а она нежно прижимала эту ладонь своим тощим задиком к скамье и одновременно успевала прижаться щекой к его усам. По-моему, своим флиртом со мной она его просто дразнила и возбуждала.
Но самым интересным из всех музыкантов был сидевший подле меня Карен. Он не играл, не двигался, не дул ни в какие тромбоны. Но его лицо раскраснелось, губы открылись, глаза, вцепившиеся взглядом в чужой контрабас, выкатились, как у лягушки, а руки…
Глядя на них, я вспомнил Салехард, куда в марте 67-го года моя мосфильмовская киногруппа приехала на съемки моего первого фильма. Утром мы завтракали в портовом ресторане «Волна», и вдруг за моей спиной раздался чудовищный крик, и даже не крик, а рев: «Пло-о-от!» Я замер, остолбенев, – это была моя школьная кличка, и реветь ее таким слоном мог только один человек – мой школьный друг Славка Наумов, музыкальный вундеркинд, с которым мы знали наизусть «Убийство на улице Данте», «Чайки умирают в гавани» и все остальные лучшие фильмы пятидесятых годов, – он знал наизусть всю музыку этих фильмов, а я – все диалоги. Но вместо того чтобы после музыкальной десятилетки, которую Славка окончил на «отлично», пойти в консерваторию, он по моде того времени поперся на геологический факультет Бакинского нефтяного института, и наши дороги разошлись, но теперь…
Теперь в Салехарде начальник геологоразведочной партии Вячеслав Наумов – бородатый гигант в унтах и меховом комбинезоне – уселся за наш стол и сказал мне, что, услышав по местному радио о съемках моего фильма, прилетел сюда из тундры на вертолете. Тут к нам подошла официантка и, обняв нас обоих за плечи, интимно произнесла:
– Ребята, знаете, я в Заполярье уже одиннадцать лет. И как вы понимаете, в моей жизни было много объятий. Но чтобы так обнимались, я еще не видела…
После завтрака я повел Славку по дощатым тротуарам Салехарда в местную школу, взял у директора школы ключ от зала, где стояло пианино, усадил там Славку за этот инструмент и приказал:
– Играй!
Он отказывался, сопротивлялся, вскакивал со стула, но я сказал, что, если он не сыграет мне музыку из «Чайки умирают в гавани», он мне не друг. И он положил руки на клавиши. О, нужно было видеть эти руки геолога, месяцами живущего в заполярной тундре! Мозолистые, огрубевшие, обмороженные, распухшие от комариных укусов и въевшейся в них солярки, они были похожи на клешни гигантских вареных раков. И этими клешнями он начал играть. Я видел и даже чувствовал боль, которая пронизывала эти пальцы, я видел, как они шевелились, медленно ползая по клавишам и с натугой, с болью убыстряя свой принужденный бег…
Руки Карена Гаспаряна напомнили мне Славкины руки – большие, с толстыми пальцами виолончелиста, они непроизвольно шевелились вслед за пальцами кузнечика-контрабасиста – нет, я вру! не вслед! а сами по себе! – они жили самостоятельно и играли по-своему…
И конечно, меня ужасно интриговало, кто же из музыкантов владеет этой знойной Кармен, молча сидевшей в углу, как соблазнительное пирожное в освещенной неоном вечерней витрине. (Хотя для таких нищих псов, как я в этот первый венский вечер, лучше облизнуться и тут же идти дальше, не расходуя слюну, а сохранив безразличный байроновский вид.) Впрочем, ни один из музыкантов не уделял этой Кармен видимых знаков внимания, и она, казалось, тоже не выделяла никого из них, а сидела недвижимо, как ярко раскрашенная дымковская игрушка.
Но вот музыканты, подчиняясь непонятно какому знаку, вдруг затихли один за другим, расположились по какому-то порядку, тоже ведомому им одним, и по кивку петушка-саксофониста негромко заиграли все вместе. Это, как я понял, было вступление, потому что только теперь Франц открыл футляр, достал из него свою трубу, продул не спеша мундштук, насадил его на трубу и… Без всякой подготовки, одним коротким движением Франц поднес инструмент к губам, вступил в мелодию и уверенно, как истинный лидер, тут же вырвался вперед и повел за собой весь оркестр, только толстый парижский тромбонист погнался за ним, не отступая, и вот они уже вдвоем повели этот музыкальный марафон, то уступая друг другу лидерство и давая возможность посолировать, то вновь состязаясь в скорости и высоте своего полета.
Ознакомительная версия.