— Ты меня успокоил, Олег, — поднялся Зорькин, видя, что Митрофанов то и дело поглядывает на часы. — Я и сам примерно так же рассуждаю. Скажи мне напоследок: правда, что у нас этих «коричневых» больше, чем в Москве?
— Максимыч, — хозяин кабинета поднялся, явно провожая гостя, — не грузись. Кто такие скины? Помойка! Отбросы общества. Ну откуда их может быть много? Одно плохо — есть, понимаешь, в их деятельности некоторая романтика: борьба за идею, псевдопатриотизм. На это подростки легко клюют. А вот чтобы неповадно было, чтобы каждый знал, что у нас в Питере фашизм не пройдет, мы всякий маленький фактик обязаны вытаскивать на суд общественности. Потому и дело тебе поручили, чтоб ты раскрутил как полагается, а мы организуем показательный процесс. И впаяем этому бритоголовому на всю катушку. Чтоб все остальные уяснили, кто в доме хозяин. Политика, Максимыч, куда деваться?
* * *
— Ванечка, ну что ты все молчишь и молчишь?
Мать снова вытирает красные глаза. Вон как натерла, аж красные мешки напухли! Сейчас притащится зареванная домой, напугает Катьку. Сестренка всегда очень огорчается, когда мать плачет. Она вообще самая добрая на свете, Катюшка! Так что надо мать успокоить.
— Я не молчу, — выдавливает натужное шипение Ваня. — Иди домой.
Он ее не любит. Ну, то есть любит, наверное, только плохо понимает, как можно любить взрослую тетку. Катьку, маленькую, одно дело, он ее, считай, вырастил. Или Алку, так это вообще другая любовь. Взрослая. Это уже секс. А мать — как? Иногда, конечно, ее бывает жалко, но это разве любовь? Когда любят — скучают. Вот он про Алку как вспомнит, сразу член встает. И охота тут же ее обнять, завалить… Алка ему даже ночами снится. Так он по ней тоскует. Или Катюшку день не видит — уже соскучился. А Бимку? Прямо дождаться не может, как с занятий прибежит и псину за мягкие уши потреплет.
К матери ничего такого Ваня не испытывал. Никогда. Нет, может, раньше он ее и любил, давно, в детстве, когда она его тоже любила, еще до отчима. Маленькие ведь все любят родителей. А родители — детей. Было у него такое с матерью или не было? Сейчас и не вспомнить.
Он вообще плохо помнит раннее детство. Только круглосуточный садик, где все время дуло и Ваня сильно мерз. Еще память хорошо сохранила длинный коридор в их первой коммуналке. Комната у них там была — одна кровать, они с матерью даже спали вместе, зато коридор — что тебе переулок под окном. Длиннющий, темный. Но в переулке хоть по вечерам горели фонари, а у них в квартире — одна мелкая лампочка, чтоб только лоб не расшибить об коробки и шкафы, углами которых коридорище ершился. Как динозавр с острыми горбами на спине.
Полный свет зажигали лишь по воскресеньям, когда собиралась вся квартира. Тогда сосед, бородатый и суровый, как его звали, Ваня не помнил, он еще разговаривал так странно, не как все остальные, Ваня даже плохо понимал, вытаскивал в коридор чудесный трехколесный велосипед, красный, блестящий, усаживал на него толстую девочку Лейлу, в розовом платье и белых гольфах, и любовался, как дочь криво, то и дело врезаясь в стенки, колесит по коридору от комнаты до кухни.
— Вах! — хлопал в ладоши сосед. — Вах, умница! Вах, красавица!
Из всей огромной квартиры Ване не вспоминались ни другие взрослые, ни дети, хотя народу было очень много, но толстую девочку Лейлу и ее отца он видел будто сейчас. И еще остро ощущалось собственное болезненное, до слез, до дрожи в коленках, желание прокатиться на этом велосипеде. Он приоткрывал дверь и восторженно следил за сверкающим чудом, пока мать не втаскивала его внутрь, шипя и ругаясь.
Лейлин отец как-то уловил эту детскую мечту и предложил: хочешь прокатиться? Садись!
Ваня быстро-быстро закивал головой и ринулся к велосипеду, но мать, перехватив его поперек туловища, поволокла в комнату, по пути больно шлепая по попе и приговаривая: «Нельзя! Нельзя! Никогда к ним не подходи!» Ваня горько плакал, не понимая, за что его наказывают и почему не дают прокатиться на трехколесном чуде.
Та давняя обида на мать, как ни странно, живет в нем до сих пор.
Потом, позже, Ваня сообразил, что мать просто дико боялась Лейлиного отца, огромного, черного, бородатого. Она вообще боялась всех, кто отличался от них самих — белоголовых и курносых.
Когда они переехали в другую коммуналку — то время Ваня помнил уже гораздо лучше, — в подвале их квадратного каменного двора оказался овощной склад. Туда то и дело подъезжали большие машины и сгружали яблоки, виноград, мандарины. А потом на маленьких автомобильчиках все это добро развозили по киоскам и рынкам. Заправляли всем громкоголосые и масляноглазые кавказцы. Их было много, веселых и шумных. Они угощали детей подгнившим виноградом и битыми яблоками. И все Ванины друзья принимали эти дары с удовольствием. Все, кроме Вани. Ему мать строго-настрого запретила даже близко подходить к овощному складу и тем более разговаривать с черноглазыми и черноволосыми мужчинами, которые так громко и странно общались между собой, как когда-то Лейлин отец с домочадцами.
Каждый день повторялось одно и то же: Ваня с матерью шли по двору, и им вслед неслось привычное цоканье языками и выкрики: «Постой, красавица, куда торопишься?» Мама тут же крепко хватала сына за руку и ускоряла шаги. Мальчик едва поспевал, спотыкаясь, но мать, нисколько его не жалея, заскакивала в парадную и бегом, волоча хнычущего парнишку, взлетала по лестнице в квартиру. Потом прижимала его, испуганного, к себе и быстрым шепотом говорила что-то типа: «Не плачь. Мы уже дома, тут нас никто не обидит…» Как будто кто-то мог их обидеть в своем дворе! Ваня не понимал отчего, но ясно осознавал: мать боится! Этих мужчин, их голосов, взглядов. Боится до дрожи, до ужаса. Больше, чем пауков и мышей!
В той второй коммуналке они прожили совсем недолго, вскоре переехав на другой конец города в однокомнатную квартиру. Там совсем не было черноголовых мужчин, и мать стала отпускать его гулять во двор.
И Ваня совсем было забыл те давние материны страхи, никак не связывая их с людьми, так непохожими на них, но когда этот, носатый, впечатал в угол дома маленького беспомощного Бимку, все вспомнилось. И Ваня вдруг понял, почему мать так опасалась этих страшных черных людей. Нет, он не стал их бояться. Он их возненавидел. И только потом, когда Рим привел его в организацию, осознал, что все это — его ненависть, его желание отомстить — правильно и естественно. Что только такие чувства и должен испытывать настоящий русский человек к инородцам, потому что Россия — для русских!
— Сыночка, ты слышал, меня к тебе больше не пустят. Ты уж постарайся всю правду рассказать! И не покрывай этих бандитов! Главное, чтоб сами азербайджанцы поняли, что ты ни при чем! А то ведь всех нас убьют, и меня, и Катюшку.
— Зачем Катюшку? — У Вани снова перехватывает горло.
— Так у них же кровная месть, сыночка! Все время по телевизору передают.
— Увези Катю в деревню, — глухо просит Ваня. — К бабушке.
— Как? — всплескивает руками мать. — А школа? А тебя я как одного брошу?
— Увези… — Ваня смотрит на мать тяжело, почти с ненавистью. — Эти черножопые на все способны!
— Да что ты, Ванюш, я пошутила, она же девочка, малышка совсем, — бормочет мать и тут же осекается, вспомнив, что та, убитая, была совершенно Катюшиного возраста, когда-то в один детсад ходили.
— Или увезешь Катьку, или я следователю ни слова не скажу, — мрачно заявляет Ваня и прикрывает глаза, давая понять, что разговор окончен.
На самом деле он очень устал, и глаза закрываются помимо воли, но ради сестренки он потерпит. Мать должна ее увезти! Должна! Прямо сегодня! Как же он сразу не сообразил, что они будут мстить? А Катюшка…
— Увезешь? — Ваня открывает глаза и в упор смотрит на мать.
Та покорно кивает головой:
— В выходные.
— Сегодня.
— Так., в ночь приедем…
— В городе у тети Веры переночуете, а утром — в деревню. — Ваня не хочет слышать никаких отговорок. Он — единственный мужчина в этой семье. Он должен защитить сестру от этих черножопых! — Сегодня не уедете — скажу, что я убил. Поняла? Иди.
Он снова закрывает глаза, теперь уже потому, что совершенно не может держать веки поднятыми. По телу гуляют ознобные ломкие волны, в голове шумит и жутко, просто невыносимо, до громкого зубовного скрежета, болит раненное тяжелым боевым ножом предплечье. То самое, на котором красуются две ровные синие восьмерки.
* * *
Зорькин плохо понимал, что с ним происходит. Он давно отвык от охотничьего азарта, когда во что бы то ни стало хочется не просто докопаться до истины, но и установить причинно-следственные связи: кто, как, почему. Давно, в прошлой жизни, он и заработал славу лучшего следака именно этим — распутыванием преступного клубка до самого первого узелочка. А потом это его умение просто отмерло за ненадобностью. И вот — почти забытая дрожь в кончиках пальцев и хищное, неодолимое желание узнать истину.