Саския закрывает лицо руками. Ее плечи вздрагивают. Рембрандт хочет снова обнять ее, но у него кончились слова, он не знает, как ее утешить.
– Мы не ходим в церковь; мне кажется, ты вообще не веришь в бога, – упрекает она его сквозь слезы. – Мы женаты уже семь лет, а я даже не знаю, католик ты или реформат. Может, наши дети умирают, потому что мы крестим их сразу после рождения? Пастор Сильвиус всегда говорил, что крещение – серьезный взрослый шаг, к которому надо готовиться. Как и к смерти.
– Саске, – Рембрандт помимо себя начинает сердиться. – Ну, ты ведь не думаешь, что наши дети умерли, потому что я не меннонит? В Амстердаме много кто крестит детей при рождении, а кто и вообще не крестит – но даже у жидов вырастают здоровые дети.
Этого точно не следовало говорить. Саския рыдает в голос, и он все-таки обнимает ее, чтобы загладить вину.
– Бесчувственный дурак, – ворчит она, позволяя мужу прижать себя к груди. Через несколько минут жена успокаивается, и они просто сидят так и думают об одном: только бы в этот раз получилось…
Двух дочерей, родившихся после Румбартуса, Рембрандт называл в честь матери. Суеверный человек не дал бы второй дочке то же имя, с которым первая прожила всего три недели, – но Рембрандт не суеверен. И, верно говорит Саския, не религиозен в обычном понимании этого слова. Его отец принадлежал к реформистской церкви, мать же была католичкой. Открыто следовать католическому обряду запрещено: это вражеская вера, во имя которой испанцы десятилетиями грабили страну. Но и среди реформатов постоянные распри. Принимать чью-то сторону всегда казалось ему неразумным, хотя бы с точки зрения здравого смысла: если всем известно, что художник меннонит или, не дай бог, католик, с заказами к нему придут лишь ему подобные. К Рембрандту же приходят все, даже богатые сефарды, и ни с кем у него не может возникнуть религиозный спор. Рембрандт знает наверняка, что бог есть и что в целом он благоволит ему: позволил прославиться, встретить Саскию, обзавестись своим отличным домом в четыре окна по фасаду – в Амстердаме это настоящая роскошь. Да, трое детей не выжили, но бог не может вечно так поступать со своим баловнем-живописцем, ведь художник никому не причиняет зла.
Или, может быть, думает Рембрандт, то, что бог не дает им детей, – действительно знак? Но не такой, как кажется Саскии. Помни о своем предназначении, говорит ему бог. Ведь работа у него в последнее время – с тех пор, как они стали жить с Саскией, – идет медленно, тяжело. Он слишком увлекся своим счастьем – и слишком бывал раздавлен горем, которое уже несколько лет идет со счастьем рука об руку. Четыре десятка картин за шесть лет – меньше, чем за предыдущие три.
Они, конечно, охотно играли в переодевания – ей всегда нравилось позировать в экзотических одеждах: Саския – Флора, Саския – Минерва, Саския – карфагенская принцесса Софонисба, выпившая яд, чтобы не провели ее с позором по Риму среди прочих пленников… Иногда Рембрандту казалось, что она сочтет сюжет обидным. Например, Саския – Сусанна, купальщица из книги пророка Даниила, возбудившая похоть двух неправедных старейшин, которые пытались склонить ее к греху, угрожая, что оклевещут ее. Дело даже не в самой истории про похоть: глава о Сусанне есть только в католической Библии, протестанты считают ее апокрифом. Но Саския, воспитанница меннонитского пастора, ни словом не возразила и с удовольствием позировала.
Или – совсем уж стыдно жене добропорядочного амстердамского бюргера изображать развратную девицу на коленях у блудного сына в трактире. Любой другой жене – но не Саскии: та, позируя, так шаловливо смотрела на него, так приоткрывала ротик, что он несколько раз вынужден был бросить работу, чтобы схватить ее измазанными краской руками. И ни разу она не оттолкнула его…
Ему, конечно, больше нравились именно эти картины, на которых Саске – та, которую он один знает, потому что она такая только для него. Флора и Минерва больше похожи на Саскию, которую видят окружающие: располневшую, даже одутловатую, с глазами слегка навыкате, тридцатилетнюю, трижды рожавшую матрону. Сама же Саския притворяется, что не видит в себе никаких перемен. «В этот раз у тебя что-то получается непохоже», – говорит она как раз в тех случаях, когда на картине то же лицо, что и в зеркале.
Непохоже – это слово начинает его преследовать. Когда он только становился мастером, услышал «непохоже» о своем портрете принцессы Оранской, который ей недостаточно понравился, чтобы повесить в спальне, – и улыбнулся: принцессе полагается быть капризной. Но вот уже год до него доходят упорные слухи, что клиенты сторонятся его, потому что ему далеко не каждый раз удается передать сходство. Вот и сегодня, с минуты на минуту, Рембрандт ждет Хендрика ван Эйленбюрха, чтобы поставить точку в истории с портретом Андриса де Граффа. Он написал этот портрет больше года назад и до сих пор не получил за него денег, потому что заказчик не увидел в картине достаточного сходства со своей персоной. Де Граффы – важное семейство, старший брат Андриса – капитан городской милиции, всеми силами стремящийся в бургомистры, – и ведь наверняка добьется своего! Андрис тоже интересуется политикой. Чтобы не прослыть несправедливым, он согласился собрать комиссию из уважаемых людей, чтобы оценить картину и решить, должен ли он покупать ее у Рембрандта. Хендрика включили в эту комиссию как представителя художника. В ожидании вестей Рембрандт рассеянно набрасывал пером сцену, навеянную «Клеветой на Апеллеса» старого итальянского мастера Мантеньи. Вместо оклеветанного молодого человека на суд представлена картина, но у судьи, развалившегося перед ней с трубкой в руке, – такие же, как на рисунке Мантеньи, длиннющие ослиные уши. Только он изобразил их с особенно сильным нажимом, как пришла Саския – сообщить, что снова беременна.
Утешив жену, Рембрандт вспоминает про Хендрика.
– Саске, сейчас придет твой кузен, расскажет, что там с портретом де Граффа.
– Хорошо, пойду приведу себя в порядок. – Саския отстраняется, устало вытирая глаза платком.
Слышен стук в дверь, и одна служанка впускает ван Эйленбюрха, а вторая бежит готовить ставший в последнее время модным в Амстердаме китайский напиток чай.
– Ну что, Хендрик, с какими ты новостями? – спрашивает Рембрандт, когда все церемонии окончены и улыбающаяся Саския с чуть припухшими глазами усаживается с ними за стол.
Торговец картинами отхлебывает терпкую травянистую жидкость из тонкой фарфоровой чашки, привезенной, как и сам чай, из Китая.
– Де Графф заплатит тебе пятьсот флоринов, – тут Хендрик поднимает руку, чтобы Рембрандт его не перебил, – но погоди радоваться. Вряд ли тебе понравится то, что я услышал от него и от других в комиссии.
– Кто, кстати, там еще был?
– Другие торговцы картинами. И два члена гильдии Святого Луки.
– Ты не назовешь имена?
– Нет. Если хочешь, выясни сам, но лучше я просто передам их слова, чтобы ты услышал смысл, а не затаил на кого-то обиду.
– Вряд ли они говорили что-то такое уж обидное, если присудили мне такую сумму за обычный портрет. Принц два года назад заплатил всего по шестьсот флоринов за большие библейские сцены, как я ни намекал, что они стоят как минимум вдвое больше.
– Я так и знал, что сумма собьет тебя с толку. Послушай, де Графф богат, для него пятьсот флоринов – ничто. Особенно по сравнению с его драгоценной репутацией. Он согласился выплатить тебе эту сумму, чтобы избежать скандала. Теперь все будут превозносить его справедливость и щедрость: надо же, собрал мастеров, знающих людей и принял их строгий вердикт без возражений! Но подумай сам, получишь ли ты еще хоть один заказ от семьи де Графф? Или от городского совета, если Андрис станет бургомистром? А он ведь им станет!
Ван Эйленбюрх раздраженно отталкивает чашку.
– Саския, у вас в доме водится что-нибудь, кроме этой бурды? Пиво, например? Я не могу пить эту гадость, слишком похоже на лекарство, я сразу чувствую себя больным.
Саския отправляет служанку за пивом, которое, конечно, водится в доме ван Рейнов. А ее муж, совсем не расстроенный раздраженной тирадой Хендрика – тот всегда волнуется больше, чем полезно для здоровья, – шутливо интересуется у торговца картинами:
– Ну вот, отсутствие заказов и нищету ты мне уже напророчил, может, расскажешь теперь, как все прошло?
– Де Графф предложил сравнить твой портрет с другим, сделанным в этом году. Надо сказать, они действительно непохожи.
– Но ведь сравнивать надо с оригиналом, верно? – вступает в разговор Саския на правах главной натурщицы мастера. – Я почти всегда получаюсь у Рембрандта очень похожей.
Рембрандт ценит ее лояльность, но не может не отметить это «почти».
– Ровно то же самое я сказал де Граффу. Но мне возразили, что другой портрет больше похож на оригинал.
– Кто же написал этот портрет?