Пустое пространство кожи, как будто грубо разглаженное мастерком. Еле заметные ямки, где полагалось быть глазам, и ноздрям, и рту; возможно, в ямках были дырочки, но на таком расстоянии Грэм не разглядел бы их. Он не решался смотреть, он прильнул к плитам террасы, чтобы спрятаться за балюстрадой, точно перепуганный ребенок.
Он дышал часто, неглубоко. Думая: «Нет! Нет! Я ничего не видел! Я же просто ребенок, не делайте мне больно!»
* * *
Попозже очнулся, оглушенный, все еще полный страха: тошнотный кислый вкус желчи в глубине рта. Наверное, он потерял сознание — должно быть, упал в обморок. До того испугался, что не мог дышать. И испуг не прошел.
Осмелился поднять голову — медленно. Осторожно. По диску луны проносились прядки облаков, точно смутные мечущиеся мысли. Вязы застыли в неподвижности; заросший бурьяном, весь в рытвинах проселок, который назывался «Аллея Акаций», был пуст; нигде не движения, только ветер беспокойно и нескончаемо перебирал стебли трав. Вся природа притихла, будто под гнетом страшного видения.
Нечто-Без-Лица исчезло в ночи.
В Крест-Хилле нескончаемый дразнящий бриз с озера Нуар уносился и уносился на юг через наши жизни.
Куда в изгнании, и позоре, и опасении за свою жизнь наш отец привез свою семью — жену и пятерых детей, чтобы жить в разваливающемся доме своего деда среди девяноста акров заброшенной земли в сельском Контракере у более низких восточных отрогов гор Шатокуа.
Гора Морайя в двенадцати милях прямо на запад. Гора Провенанс в двадцати милях к югу.
Где миллионы лет назад гигантские ледники ползли будто живые хищные существа из Арктики, выдавливая, выцарапывая кошмарные формы — горные пики, бездонные пропасти, зубчатые хребты, кряжи, ущелья с крутыми стенами и узкие долины и речные низины. Где в Пасхальное воскресенье в середине мая может пойти снег, а в середине августа ночной воздух уже может пахнуть осенью, неминуемым приходом зимы.
Крест-Хилл, построенный в 1909 году Мозесом Адамсом Мейтсоном, богатым владельцем текстильных фабрик, на гребне ледниковой морены в трех милях от озера Нуар (получившем такое название[17] из-за своей воды: родниковая чистая, например, в стакане, она в озере казалась необъяснимо темной, матовой, как вар) и в пяти милях к востоку от Контракера (тихого городка примерно с 8500 жителей) на берегу Блэк-ривер. Название Крест-Хилл объяснялось тем, что дом неоклассического стиля был построен в форме укороченного креста из розового известняка и гранита; теперь, после долгих лет запустения (сын Мозеса Адамса Мейтсона, его единственный наследник, не пожелал жить там), угрюмый, как старый разбитый корабль, дрейфующий в море некошеной травы, бурьяна и молодой поросли.
Потребовалось бы минимум сто тысяч долларов, мрачно подсчитал папа, чтобы сделать Крест-Хилл «пригодным для человеческого обитания», и почти столько же, чтобы вернуть былую красоту садам. (Которые папа видел только на фотографиях.) У нас не было сотен тысяч долларов. Мы были «ввергнуты в бедность — в нищету». Нам придется жить, как «беженцам», в нескольких комнатах Крест-Хилла, а большая часть огромного дома будет заперта, комнаты останутся пустыми. И мы должны быть благодарны, предупредил нас папа, за то, что у нас есть «наследство, которое дедушка оставил мне. Убежище».
Временное убежище, имел он в виду. Ибо Родрик Мейтсон намеревался очистить свое имя и вернуться в столицу. Со временем.
Увидев развалины Крест-Хилла в тот первый день под проливным дождем, пока колеса нашей машины бесплодно вращались в заросших травой рытвинах подъездной дороги, мама расплакалась, горько восклицая: «Я умру здесь! Как ты мог завести меня сюда? Я не выживу». Младшие дети, Нийл и Эллен, тут же тоже расплакались. Но папа быстро протянул руку, чтобы сжать запястье мамы, утешить ее или успокоить; мы услышали, как мама судорожно вздохнула; папа сказал более тихим, мягким голосом: «Нет, Вероника, ты не умрешь. Никто из нас, Мейтсонов, не умрет. Это ведь только порадует их — моих врагов».
Враги. Некоторые — бывшие коллеги папы, даже друзья его и мамы, которые предали его по политическим соображениям; давали ложные показания под присягой с целью очернить его, уничтожить его карьеру; принимали участие в выписке ордера на его арест.
* * *
Вот факты. Мы, дети, мало что знали о них тогда, нам пришлось по кусочкам восстанавливать их позже. Так как многое было нам неизвестно. Многое было запретным знанием.
В апреле того года, вскоре после его сорок четвертого дня рождения, судья Родрик Мейтсон, наш отец, был арестован в своем кабинете в здании Апелляционного суда штата.
В момент своего сенсационного ареста — самый младший из одиннадцати судей этого суда и тот, кому предсказывалось самое блестящее будущее.
Родрик Мейтсон двенадцать дней находился «в заключении для допроса» в пенитенциарном заведении штата в миле от Апелляционного суда штата. Ему разрешали свидания только с его адвокатами и обезумевшей от горя женой.
Затем внезапно он был освобожден.
И вынужден отказаться от должности судьи. И вынужден отдать штату почти все свои накопленные сбережения и акции. Так что семья осталась вся в долгах. Буквально за одну ночь — в долгах. А потому он и мама оказались перед необходимостью продать их дом в самом престижном пригороде столицы штата, и их летний коттедж на Атлантическом побережье в Кеннебанк-порте, в Мэне; и все свои многочисленные машины, кроме одной; и их яхту; и несколько маминых меховых манто, и часть ее драгоценностей, и другое дорогостоящее имущество. «Почему?» — спросили мы, дети, и мама сказала с горечью: «Потому что враги вашего отца ему всегда завидовали. Бессовестные люди, сговорившиеся уничтожить его».
Задавать еще вопросы нам запретили. Нам запретили заглядывать в газеты и еженедельные журналы, смотреть телевизор или слушать радио. Сразу же после ареста папы мама забрала нас из наших частных школ и запретила общаться с нашими друзьями — и по телефону и по Е-мейл. Мама требовала, чтобы мы не выходили из дома; мама хотела знать точно, где мы находимся в любую минуту, впадала в истерику, если не досчитывалась кого-нибудь из нас, а когда мы возвращались, бывала вне себя от ярости. Дома она запиралась от нас и часами говорила по телефону. (С папой? С адвокатами папы? С собственными адвокатами? Ведь одно время казалось: они могут развестись, разъехаться.) Высокий пронзительный требовательный дрожащий от недоверия мамин голос никогда прежде не срывался на такой крик. «Как подобное может происходить со мной! Бога ради, я ведь заслуживаю лучшего! Я же ни в чем не виновна, Бога ради! А мои дети — какой теперь станет их жизнь?»
Мы были избалованными детьми, ни в чем не знавшими отказа. Тогда мы этого не знали, даже Грэм тогда этого не знал; конечно, мы были избалованы и ни в чем не знали отказа — дети богатых влиятельных родителей, стремящихся занимать видное положение в обществе. Даже десятилетние близнецы Нийл и Эллен с их милыми невинными личиками и изумленными глазами. Наши привилегированные жизни, полные всяческой одежды, и компьютеров, и частных уроков (теннис, балет, верховая езда), наша гордость от сознания, что мы — дети судьи Родрика Мейтсона, о котором столько писали; наши жизни, словно с экрана или сцены, совершенно не настоящие жизни; и внезапно необратимо изменившиеся, точно жизни детей, мелькнувших на телеэкране, жертв естественных катастроф — землетрясений, голода, войны. И точно так же выглядел папа, когда вернулся к нам, — шок от серебра в его светло-каштановых волосах надо лбом, провалившихся щек, остекленевших глаз, а рот, прежде красивый, — будто что-то размазанное; в прошлом принц, уцелевший, но еле-еле, в естественной катастрофе.
Мы сторонились его и мамы. Нас пугал круговорот маминых настроений. Она могла смотреть сквозь нас взглядом оледеневшего ужаса либо отчаяния; ее прежде такие красивые зелено-карие глаза, опухшие от слез; а то она бросалась обнимать нас с легким стоном боли: «О-о! О, что мы будем делать?» В такие моменты от мамы исходило благоухание сладких духов с примесью пота; ее дыхание пахло… чем? Вином? Виски? Иногда это были мы, дети, кого она хотела утешить; а иногда, казалось, утешить она хотела себя; иногда она сердилась на папу, а иногда на врагов папы; иногда, без какой-либо понятной нам причины, сердилась она на нас. Особенно на Розалинду, которая в четырнадцать с половиной, долговязая худышка с сумеречными глазами, взяла упрямую манеру словно бы думать о своем, морща лоб и посасывая губы, хмуро безмолвная в том замкнутом пространстве, куда не было доступа даже матери. И если Розалинда застывала в маминых объятиях, теперь уже почти одного роста с мамой, мама иногда откидывалась, чтобы уставиться ей в лицо, впиваясь в плечи красно-сверкающими, острыми, как когти, ногтями, и оттолкнуть Розалинду от себя. «Что с тобой? Почему ты на меня так смотришь? Как ты смеешь смотреть на меня, твою мать, такими глазами!»