О чем думал отец? Чего ждал? Он глянул искоса на Хилду. Та шла рядом с ним, ежась и запустив руки глубоко в карманы.
— Хорошо ты поработал с трубами, — сказала она. — Теперь они только слегка попискивают. Запах, правда, остался.
Несколько минут они разговаривали о водопроводном деле. Хилда почти ничего о нем не знала и как будто находилась под впечатлением от проявленного отцом мастерства. Она была веселой женщиной, и вскоре отец стал негромко посмеиваться. Большинство людей, заметил он, нашло бы этот разговор ужасно скучным.
— Быть не может! — воскликнула она. — Хорес, я не из таких. Это дело мне нравится.
Они подошли к мосту через канал. Хилда подвела отца к осклизлым ступеням, ведущим к узкой площадке чуть повыше уровня воды.
— Пошли, Хорес, — негромко сказала она, осторожно спускаясь, — нам вниз.
Там они оказались надежно скрыты от взглядов прохожих. Хилда распахнула шубу, расстегнула кофту и открыла груди. Потом обхватила его одной рукой за талию, а второй стала тереть промежность сквозь брюки, улыбаясь ему.
— Как тебе это, Хорес? — прошептала она.
На каблуках Хилда была одного с ним роста, пожалуй, немного потяжелее, и ощущение этой дышащей, прижимавшейся к нему массы потрясло его. Он запустил руки ей под шубу и неуверенно коснулся грудей, потом попытался поцеловать в губы, но она отвернула лицо. Пенис в брюках отвердел. Хилда продолжала шептать, потирая его ладонью, потом, ловко расстегнув пуговицы, вытащила.
— Ну так что это? — пробормотала она.
Пенис у отца был необычайно тонким, но твердым, как карандаш, подергивавшимся. Хилда поплевала на руки. Несколькими быстрыми поглаживаниями довела его до оргазма и отстранилась, когда семя брызнуло в канал. Потом отошла, спрятала груди в кофту и, ежась, запахнула шубу. Отец, стоя спиной к ней на краю площадки, мочился. Сперма его расплывалась в черной воде сероватой полупрозрачной пленкой.
— Побыстрее, Хорес, — сказала Хилда, стуча зубами, — я промерзла насквозь.
Но отцу хотелось побыть в одиночестве; он сказал ей, что останется и покурит.
— Как знаешь, — весело ответила она. — Я возвращаюсь в «Собаку».
Когда отец через несколько секунд поднялся по ступенькам, Хилда размеренным шагом шла по улице. Хмурясь, он прислонился к перилам моста и полез в карман за табаком. Фигура в меховой шубе проходила под уличными фонарями, за ней тянулись облачка выходившего паром дыхания, стук каблуков по тротуару становился все тише, и когда она скрылась полностью, он все еще стоял на мосту в холодной тьме.
Какое-то время мы были счастливы. Мать была очень тихой, терпеливой; даже когда отец стал проводить все свободное время в «Собаке» или на участке, никогда не становилась ни крикливой, ни злобной, не превращалась в мегеру, как большинство женщин на Китченер-стрит; мягкость ее характера сохранялась вопреки всему. Иногда вечерами мы сидели вдвоем с ней на кухне и играли в выдумки. На кухонном потолке было большое пятно, и требовалось сочинить о нем какую-то историю. У меня всегда выходили жуткие — я видел в пятне злобного карлика и описывал со страшными подробностями его черные дела, в то время когда добрые люди спали. Мать, вязавшая, негромко постукивая спицами, содрогалась от них.
— Паучок, да что это ты! — негромко говорила она. — Как только это приходит тебе в голову!
Когда наступала ее очередь, мать откладывала спицы и говорила, что пятно на потолке — стог сена, или коттедж, или груженая повозка — она выросла в Эссексе и навсегда сохранила любовь к сельской местности. И когда заводила рассказ, а постукивание возобновлялось, какое-то спокойное, несколько мечтательное выражение размягчало черты ее лица, черные ужасы моей истории рассеивались, на смену им приходило чувство лирической нежности, картины полей и ферм, поющих птичек, свежей паутины, блестевшей на восходе в ветвях вязов. Мать рассказывала о пауках, о том, как они ткали в ночной тишине, и как чуть свет, проходя через поле, она видела сотканную ими паутину, висевшую между ветвей, словно тончайший муслин, а когда подходила поближе, полотна паутины превращались в сияющие колеса, каждое с неподвижным пауком в центре. Но мать приходила не любоваться паутиной: на нижних сучьях, если знаешь, где искать, можно было найти спрятанный шелковистый мешочек величиной с голубиное яйцо, свисавший с прутика на тонкой нити. В мешочке, рассказывала она, находился шарик из слипшихся оранжевых бусинок величиной с горошину — то были яйца паучихи. Паучиха всю ночь не знала отдыха, испускала из себя этот шелк, чтобы сплести мешочек и покров для него, защищающий от холода и влаги. И представь себе, Паучок, как безукоризненна ее работа! Каждая нить точно на своем месте! Тут я мысленным взором видел висящую на паутинке крохотную сумочку с яйцами, и в самом деле она была безукоризненной, представляла собой шарик из плотного белого атласа с широкими черными и коричневыми шелковистыми полосами, с веретенообразным узором, с тонкими волнистыми линиями. Я представлял себе, как разрезаю его и обнаруживаю внутри толстое, словно бы ватное одеяльце, а под ним изящный шелковый кармашек, где и лежат яйца. Но больше всего нравился мне конец рассказа. Я спрашивал, что происходит с паучихой. Мать вздыхала. Закончив дело (говорила она), паучиха уползает в норку, ни разу не оглянувшись. Ее задача выполнена, шелка больше нет, она вся иссохшая, опустошенная. Уползает и умирает. Вязание возобновлялось.
— Паучок, поставь чайник, — говорила мать, — попьем чайку.
Когда отец возвращался домой, я уже лежал в постели. Иногда не слышал ничего и понимал, что он угрюм и замкнут, глух к ее словам и заботам. Вскоре он грузно поднимался по лестнице, предоставив матери запирать дверь и гасить свет. Иногда приходил раздраженный, и я слышал, как он, повышая голос, осыпал ее колкими издевками. Мать кротко пыталась смягчить его дурное настроение, притупить распаленную выпивкой злобу на нее и на весь мир. Зачастую отец доводил мать до слез, оскорблял ее с лютой ненавистью, и помню, однажды она выбежала из кухни, поднялась ко мне, села на край кровати, сжала мою руку и несколько секунд плакала в платок, потом совладала с собой.
— Извини, Паучок, — прошептала она. — Иногда твой отец очень меня огорчает. Это я во всем виновата — ты спи, все хорошо, я уже успокоилась. — Потом наклонилась, поцеловала меня в лоб, и я ощутил, что лицо у нее влажное от слез.
Как я ненавидел тогда отца! Убил бы его, будь это в моих силах, — нрав у этого человека был гнусным, нутро омертвелым, гнилым, смердящим, безжизненным.
Перед тем как я закрыл тетрадь и спрятал ее опять под линолеум, настроение у меня заметно поднялось. Видимо, потому, что вел речь о матери, по крайней мере о проведенных вдвоем с ней часах. При отце все бывало по-другому; воцарялись напряженность, неловкое молчание, и мы оба не могли быть вполне самими собой. Я отодвинул стул, встал и потянулся. Настроение было просто замечательным. Оперся о стол ладонями и стал смотреть в окно. Дождь прекратился, однако капельки на голых ветвях деревьев в парке, сверкавшие в свете уличного фонаря, срывались на палую листву внизу. По тротуару быстро прошел какой-то человек с зонтиком, где-то залаяла собака. В небе висел тонкий полумесяц, и я представил себе, как свет его мерцает на темных волнах реки примерно в миле к югу. Я знал, что спать буду хорошо и история с газом не повторится. Причина ее, видимо, кроется в доме — я впечатлительный, очень нервный, пансион миссис Уилкинсон не подходит для таких. Завтра или послезавтра поставлю ее в известность и подыщу более располагающее пристанище. Может быть, даже совсем покину Ист-Энд — воспоминания, которые он пробуждает, почему-то большей частью неприятные, мучительные, возможно, в другом месте смогу думать о прошлом более бесстрастно.
Утром я поднялся чуть свет, все еще в превосходном настроении. День выдался пасмурным, сырым, чему я обрадовался, так как всегда любил дождь, туман, сумрак. Пока не раздался звонок к завтраку, я сидел за столом, курил, глядел на пелену туч и обдумывал, что сказать миссис Уилкинсон. Тем утром я появился в кухне одним из первых; сидел за столом, барабаня по нему пальцами, и когда появлялись один за другим мертвые души, громко их приветствовал. Реакции, разумеется, никакой; они входили, шаркая и что-то бормоча, усаживались с опущенным взглядом и принимались за кашу. Я не мог есть; пил вместо этого чай чашку за чашкой, без молока, с большим количеством сахара. Барабаня пальцами и постукивая ногами, я улыбался всему миру. Объявил мертвым душам, что вскоре их покину. И это не вызвало никакой реакции, правда, несколько рыбьих глаз поднялось от каши и быстро глянуло в мою сторону. Да, сказал я им, скоро они больше не будут видеть мистера Клега, я сниму жилье в другой части города (где именно, не стал уточнять). Да, сказал, буду жить в апартаментах из нескольких комнат, жилье под чердаком — я указал на потолок — у меня было просто временным пристанищем, пока не встану на ноги. В Канаде, сказал им, я привык к определенным удобствам, к бильярду и библиотеке — как человеку жить в доме, где ее нет? Я налил себе еще чаю; принялся распространяться на эту тему. Но тут увидел, что они поворачиваются к двери. Там стояла миссис Уилкинсон, сложив на груди руки.