Вели гуськом, разделив поодиночке между конвойными, шаги по ковровым дорожкам звучали мягко, по-домашнему, а не оглушительно, как было в тюрьме. И эти незатоптанные ковровые дорожки, шелковые сборчатые шторы, мягкие пуфики вдоль стен, кадки с пальмочками, пейзажи и натюрморты в багете, висячие плафоны выглядели уютными, человеческими. Конвой не стучал по металлическим пряжкам ремней, двигались тоже почти неслышно, ни команд, ни окрика, поскольку подсудимые за две недели досконально запомнили путь по кулуарам Дома Союзов, а правила поведения усвоили значительно раньше и не собирались нарушать, да и не имели на то сил и воли.
Перед боковым входом в Октябрьский зал (почему-то на сей раз выбрали его, а не значительно более просторный Колонный) охранники выстроились шпалерами вдоль стен, из двери, ведущей в зал, явились два уже знакомых подсудимым майора, принялись отсчитывать преступников, пропуская поодиночке, в том порядке, в каком они числились в обвинительном заключении, под номерами, полученными сразу после водворения в камеры. Доктор Плетнев значился номером восемнадцатым, и место на скамьях подсудимых ему определилось во втором ряду, по установленной здесь иерархии, обусловленной и прежним должностным положением, и степенью вражеской вины, и, наверное, предстоящей мерою наказания. Впрочем, если мера наказания для всех не станет одинаковой, здесь, как перед Богом, все равны, не раз думал шестидесятишестилетний, второй по старшинству возраста, доктор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, усаживаясь между коллегами: главным из врачей-вредителей Львом Григорьевичем Левиным (именно он — двумя годами повзрослей) и — совсем в глазах Плетнева молодым — Игнатием Николаевичем Казаковым. Впереди, поерзав, уселся возбужденный Николай Николаевич Крестинский — его неслыханным мужеством, когда он в судебном заседании принялся отрекаться от показаний, данных на предварительном следствии, Дмитрий Дмитриевич с ужасом восхищался. По-солдатски выпрямленный, сел бывший нарком внутренних дел Ягода, демонстративно подняв стриженную под бокс голову. Несколько раз дыхнув на стекла, протирал очки Николай Иванович Бухарин — на время судебных заседаний окуляры выдавались всем, кто их носил, Плетневу в том числе, это приносило облегчение, почти радостное, мир делался отчетливым и ярким, тем более по контрасту апартаментов Дома Союзов с тюремными камерами.
За судейским столом восседал армвоенюрист Ульрих, похожий на старого жирного бульдога, — щеки свисали, затылок в складках, с губ, казалось, капает слюна, глазешки же — свиные, а наголо бритый череп напоминал отлакированное страусиное яйцо. Двое других судей — Матулевич с Иевлевым — отличались безликостью, даже походили друг на друга, как манекены в магазинных витринах. За две — без малого — недели процесса они помалкивали, точно и в самом деле безгласные манекены, сидели безучастно — вполне вероятно, им и предназначалась такая роль — членов коллегии, олицетворения демократичности процесса, не более. Судьи и секретарь — в военных френчах с высокими знаками различия, прокурор Вышинский в отменно сшитом костюме, уголок платка выглядывал из нагрудного кармана, поблескивал крахмальный пластрон белейшей сорочки. Адвокаты врачей — другие подсудимые от защитников отказались — Брауде и Коммодов выглядели, будто в чем-то провинились, и это заметил профессионально проницательный доктор Плетнев.
Начинался заключительный акт многолюдного спектакля.
Каморка в лазаретном лагерном бараке, отделенная от прочих помещений дощатой перегородкой, оклеенной газетами, чтобы не просматривались сквозь щели внутренности докторской опочивальни, — каморка эта выстыла вконец; на окошке, размером в тетрадный листок, начал намерзать лед, но жалкую норму дровишек Плетнев, занедужив, израсходовал с утра, теперь оставалось либо дрожать под арестантским одеялом и арестантским же бушлатом, либо перетащить — с подмогою — топчан к больным, в палату, слегка согреваемую дыханием и пердячим паром (эту лагерную лексику и еще похлеще он давно усвоил, хотя и не употреблял), либо, наконец, надеяться на милость природы в лице работника КВЧ, культурно-воспитательной части, безунывного и пройдошистого Саши, он принесет газету, доставляемую сюда с двухнедельным опозданием и, вероятно, прихватит малую толику щепок.
В палатах стонали, подвскрикивали, кто-то, похоже, плакал, но к этому пришлось давно притерпеться, да и проку от визита доктора-зэка, в общем, не виделось: лекарства розданы с утра, так раз и навсегда распорядился начальник лазарета, всего лишь фельдшер, но зато в чине майора МВД, даже аптечку первой помощи он, уходя, запечатывал самолично, полагая, что любым лекарством при желании можно отравиться… Какой прок идти в палату, ничем не поможешь, разве только словом утешения, но сил недоставало, как и слов, он сам, перетянув за восемьдесят, доволакивал себя, понимая это и не делая ничего, чтобы оттянуть близкую и желанную кончину. Бессильное и потому бесполезное сострадание к людям и полное безразличие к себе — вот оно, его истекающее бытие…
Стемнело, жалко засветилась лампочка, но читать не хотелось, ничего не хотелось, кроме тепла, кроме скорой и по возможности безболезненной смерти. Если говорить правду, он такую смерть мог устроить себе, утаивая махонькие дозы морфия, пока не скопится нужное количество, но, жаждая кончины, он все-таки боялся ее и оправдывал себя тем, что нарушит Гиппократову клятву, отрывая от больных даже ничтожные миллиграммы лекарства…
В коридорчике послышался всегда странный, нездешний смех, обозначало сие без ошибки, что явился культработник Саша, тоже, разумеется, зэк; есть категория людей, жизнерадостных изначально и неиссякаемо. У двери он смех притушил, постучал деликатно, выждал слабого отклика, втиснулся, заполняя каморку немелким и нетощим телом.
— Вот, — сказал Саша, протянув аккуратно сложенную газету, конечно «Правду» и конечно двухнедельной давности. — Вот, — повторил он с несвойственной ему растерянностью и какой-то даже виноватостью, достал карманный фонарик, выданный ему на законных основаниях, поскольку он был зэком привилегированным. — Я вам подсвечу, Дмитрий Дмитрич…
Краткую заметку прочитать достало и трех минут.
— Господи, Боже ты мой, — сказал старик.
Он плакал, и Саша топтался у порожка.
— Я вам дровец притащу, — сказал Саша. — А газету оставьте до утра, оно, конечно, вам интересней…
Значит, опять… Возвращается все на круги своя…
«Правда» была от 13 января 1953 года… Им приговор объявили 13 марта тридцать восьмого… Пятнадцать лет и два месяца…[2]
С Андреем Януарьевичем Вышинским, произносившим в тот день обвинительную речь, доводилось зрелому годами либеральному доктору Плетневу встречаться еще до Октябрьского переворота, когда немногие российские политические партии то искали содружества, то круто враждовали, то придерживались временного нейтралитета. Вышинский состоял — и не в самом последнем ряду — меньшевиком социал-демократом, доктор числился демократом конституционным — кадетом, и в пору так называемой банкетной кампании случалось им, преуспевающему присяжному поверенному и преуспевающему доктору, сиживать за одним столом, принимать из рук одного лакея бокалы шампанского, обмениваться откровенными суждениями. Андрей Януарьевич отличался приятным, истинно петербургским воспитанием, хотя родом был, кажется, из Царства Польского; и столь же отменно воспитан был, как считали, Дмитрий Дмитриевич, но связывало их не это, а — пускай неполная, пускай спотычливая — гражданская позиция; соединяло взаимное уважение и сближала неприязнь к большевикам… Впрочем, баловство политикой — скорее дань моде, следование общему интеллигентному поветрию, нежели глубокая заинтересованность, баловство это прискучило доктору Плетневу, он от словоговорений отошел, Вышинского из виду потерял, слышал о нем мимолетно, слушал без интереса, изумившись лишь однажды, когда узнал: Андрей Януарьевич, ярый противник бэков, то есть последователей Ленина, перекинулся в их лагерь и принялся делать карьеру. Что ж, подумал тогда Плетнев, не суди, да не судим будеши, тем паче и он сам, в своем деле знаток немалый, тоже ладил карьеру, не прилагая, правда, к тому даже мизерных усилий.
Столица государства, бывшего Российским, ныне Советским, переместилась в прежнюю Первопрестольную, Питер опустел, пациентов почти не осталось, Плетнев перебрался в Москву, где, оказывается, его имя тоже знали многие. О кадетском его прошлом не вспоминали, да и то сказать, ничем он себя в той партии не проявил. И здесь Дмитрий Дмитриевич практиковал успешно, сторонился всего, что хоть как-то отдавало политикой. И однажды ему без обиняков посоветовали занять должность в кремлевской лечебнице, называемой в духе времени диковинным, нелепым сокращением — Лечсанупр Кремля. И, тешась под старость возбужденным негаданным честолюбием, Дмитрий Дмитриевич изъявил согласие, которого, понимал он, особенно и не требовалось: все решив загодя, власти знали и это.