Ларьку кто-то начал сильно трясти, отпугивая, отгоняя топкую зыбь сна.
— Эй, парень... На́ вот тебе, разлегся... — продиралось к нему откуда-то издали, из какого-то другого мира. И это еще больше успокаивало, расслабляло Ларьку.
Затем, после короткого, всего лишь секундного, мнилось, провала в пустоту, он очнулся от нестерпимого жжения, ломоты в руках. Он сидел в теплой просторной кабине урчащего мощного «Урала», в глубокой ямке-вдавыше старого и скрипучего сиденья. Перед ним, в ногах, стояло ведро со снегом, руки ему оттирал здоровый и добродушный на вид дядька, пахнущий табаком и бензином.
Ларька вырвал руки, затряс, замахал ими, пытаясь унять жжение, пытку.
— Зачем подобрал?.. Просили тебя?.. — стонал он, сгибаясь и разгибаясь.
— А-а, ожил! — обрадовался шофер. — Маши, маши... это хорошо, что загорелось. Надо еще лицо потереть, не шибко чтоб почернело... Я его мало тер, сразу за руки взялся, уж больно они белые были.
Дядька зачерпнул из ведра горсть снега и потянулся к вздувшимся щекам парня.
— Отстань... привязался! — отшатывался Ларька от шофера.
— Ты, парень, чего? С тобой же по-людски.
— Ничего... В милицию меня надо, к участковому, а не по-людски.
Шофер с добрую, наверно, минуту смотрел неверяще на парня, наконец понял, что с ним не шутят.
— Ты кто вообще-то? Чей?
— Какое имеет значение.
— Имеет! — дядька вонзил в плечо Ларьки крепкую пятерню, развернул рывком. — Отвечай, сопляк, когда спрашивают! Что натворил?.. Счас душу вытряхну!
И Ларьку опахнуло горячим дыханием, близко придвинулось широкое, скуластое, далеко не добродушное или только что рассвирепевшее лицо, измазанное под мясистым носом.
— Говорю, в милицию надо... Я человека убил.
Сказал так Ларька и сразу обмяк, опал. Прошла, безразлична стала и боль в руках.
— Да ты что? — Дядька был ошарашен, растерян. — Какого человека? Как?
— Охотника... Из ружья...
Шофер еще ближе притянул парня, никак не мог поверить, осознать случившееся.
— Давай по порядку все, толком, — потребовал он.
— Не хотел я, нечаянно вышло, — завсхлипывал, не сдерживаясь, не стесняясь, не вытирая обильно текущих слез, Ларька. — Я кричу ему: «Не подходи, Игнатий! Не подходи, стрелять буду!» А он... Ну ружье как-то само и выстрелило.
— Понятно, выстрелило, — старался поскорее разобраться дядька. — А почем знаешь, что убил?
— Как же, если почти вплотную было.
— Ровным счетом ничего не значит. Вдруг человек только ранен... Проверял, что ли?
— На кой проверять-то? И так все ясно.
— Балда ты осиновая!.. Где это стряслось?
— Недалеко от моей установки.
— Ты оператор, значит?
— Оператор.
— Понятно... — обдумывал что-то мучительно шофер. — Еще одни лыжи на установке найдутся? Я твои подобрал, в кузове лежат.
— Есть лыжи Кузьмича, сменщика моего.
— Гоним тогда, хватит рассусоливать, — схватился шофер за руль, начал спешно разворачивать тяжелую машину на узкой дороге.
26
Ему виделось, что он плывет в лодке, сплавляется вниз по течению. За бортом плещется, бурлит вода, лодка кружится и отчего-то сильно раскачивается. И все убыстряет и убыстряет ход, будто впереди надвигается грозный, стремительный перекат, с остро выпирающими порожистыми камнями, которые расшибут его лодку в щепья.
А он... А он лежит, распластавшись, на дне лодки и не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Он крепко привязан, прижат к днищу, спеленат посередке тела, по поясу, веревками, так спеленат, что при малейшем движении целый рой разъяренных ос впивается в левый бок, отчего меркнет сознание, из груди вылетают свистящие хрипы.
Ему нестерпимо жарко, все тело обливается потом. Палящее, ослепительное солнце бьет прямо в лоб, в глаза, не дает открыть их. Ему хочется пить, всего хоть один, маленький-маленький глоток воды, ему хочется напрячься в последнем усилии, разорвать веревочные путы и перевалиться через борт в живительную прохладу реки, захлебнуться, утонуть, но только не лежать под сжигающими лучами.
Игнатий рванулся, вскрикнул от злого осиного роя, терзавшего бок, разомкнул, когда отпустило боль, глаза. Долго не мог сообразить: где он и что с ним?
В вагончике было душно, не продохнуть. Игнатий и наяву обливался потом. И в самом деле мучила жестокая жажда, в ушах все еще стоял плеск воды и слышался грохот приближающегося переката. Зря он включил обе печки. Хватило бы и одной. Или вообще можно было без печек обойтись. В вагончике он бы не замерз, тепло ведь одет.
Как-то бы надо подняться и напиться, выйти на волю, глотнуть свежего воздуха. Сколько же сейчас времени, скоро ли утро?
По-прежнему не отнимая обеих рук от раны, Игнатий через силу сел на кровати, опять долго утверждался на ногах, добрался наконец до ведра с водой, жадно напился, вышел из вагончика.
В ноздри тотчас ударил тяжелый нефтяной запах, более сильный, чем обычно на установке. Шум в ушах тоже усилился, точно их разоткнули.
Да что же это такое!.. Оказывается, то вовсе не перекат шумел, не вода бурлила и плескалась, а бурлила и плескалась нефть... Нефть он слышал. Из трубы факельной свечи упорно вырывалась толстая струя, поднимаясь метра на полтора, разделяясь вверху веером, сочно и звучно шлепалась в наполненную яму, из которой нефть, не проваливаясь почему-то, не проедая снег, сползала вниз по склону широкой шевелящейся лавой. «Черная-черная речка среди белого-белого снега», — вспомнились Игнатию слова Лазаря Семеновича. Конца лавы в предутренней, сгустившейся напоследок темени уж и не видно было.
«Ну, Ларька! Ну, вражина ты этакая!.. Ладно, в меня стрельнул, меня продырявил! Ладно, удрал, бросил на произвол судьбы раненого! Так он еще и установку кинул, нефть опять выпустил...».
Игнатий, низко припадая на левую ногу, заковылял к электрощиту, давай нажимать подряд кнопки на нем, хотел запустить насос, откачать нефть (видел ведь, как это Кузьмич и Ларька делают), но насос почему-то не работал, был, видно, отключен рубильник.
«Как же быть-то? — метался возле щита Игнатий. — Неужто никак не заставить?.. Что стоишь? Что зыркаешь, дура железная?.. Думаешь свое взять? Думаешь сладить с людьми?..»
Плоский, продолговатый электрощит, с подведенными к нему проводами от гудящего трансформатора, с вырезанными оконцами для приборов, вольтметров и амперметров, смотрел холодно и равнодушно на Игнатия. Стоял он вызывающе, прочно, припав на свои короткие железные уголки-ножки, стоял, словно какой-то глазастый, хищный и безмолвный зверь, изготовившийся к прыжку, к нападению.
Игнатий попятился, тоже изготовившись, тоже собираясь с силами и следя за зверем. Неожиданно он полетел куда-то, теряя из виду и электрощит, и черную шевелящуюся лаву, и всю землю. И в этом внезапном полете кто-то огромный, не земной, как ему показалось, схватил Игнатия с нечеловеческой силой и разорвал пополам, по ране. Это Игнатий сошел, оступился с утоптанной, твердой площадки перед щитом, провалился в глубокий снег, опрокинувшись на спину, — шапка далеко укатилась в сторону.
27
А Одноухий этой ночью крепко, затягивающе спал, что с ним не часто случалось. Лапа его заживала и во сне уже нисколько не беспокоила. Только на ходу она еще давала о себе знать, но Одноухий старался не наступать на нее сильно. Да и вылазки его были редкие и недальние, всегда в одно место. Он туда целую тропу вытоптал.
Волки про тушу почему-то забыли, человек тоже больше не появлялся. О нем лишь напоминала чернеющая глубокая яма в снегу от сгоревшего хвороста. Она все еще резко, отталкивающе пахла, все еще слегка чадилась, что-то там, видно, продолжало шаять, не гасло. Одноухого, однако, яма не пугала, он день ото дня привыкал к ней. Не хотелось покидать обжитую лежку, покидать сытную лосятину.