Вечером, еще в сумеречном свете, он выскользнул затвердевшим лазом наверх, на плотный и жесткий от холодов наст, отбежал немного, встряхнулся, обдавшись облачком легкой древесной пыли, оставил под собой парочку заостренных с обоих концов катышков, похожих на темные гороховые стручки, и неспешно затрусил своей проложенной дорожкой.
Сохатого в последние дни занесло, заровняло снегом. И кончились возле него бесконечные яростные раздоры воронья и сорочья, совсем стало куню спокойно и сладостно дремать в глухом стволе березы.
К туше Одноухий сделал несколько нор. Погрызет, погрызет в одной норе, перебирается в другую. Где мясо покажется вкуснее, там и набьет желудок. А то ненароком поймает и зазевавшуюся мышь, сжует ее с особенной охоткой, свежатинка все-таки, горячая еда, а не мороженая дичина. Мыши тоже насверлили в снегу и туше множество дыр и нор, тоже питались даровой лосятиной. Удалось ему полакомиться свежатинкой и на сей раз, не одну, а целых три мыши укараулил он возле туши, и сохатину погрыз так, наверхосытку. Времени на охоту у него ушло немного, мыши в лапы сами сунулись, и к началу ночи он уже был в своем гнезде, лежал в своей излюбленной позе, шевеля, отдувая пышный мех мерным дыханием. Лишь изредка он томительно потягивался, круто прогибая и горбя длинное тело, зевал широко, не открывая глаз, и вновь сворачивался, укладывался клубком — что еще остается, при полном-то брюхе, при теплом жилье? Лежи знай, посапывай, покуда опять есть не захочется, покуда нога выздоравливает, покуда много хорошей пищи рядом. Главное, что человек оставил его в покое, не приходит больше, не выживает наверх.
Тем не менее что-то сегодня настораживало во сне Одноухого, смутно, едва-едва ощутимо, но настораживало, какое-то тихое шелестящее потрескивание, будто кто-то вздыхал неподалеку, будто где-то оседал, обваливался подтаявший весенний снег. Одноухому так и снилось весеннее лучезарное небо, и он будто бы уползает и уползает от его нестерпимого яркого света, вглубь уползает куда-то, в сугробную серую толщу, пользуясь чьими-то отрытыми, запутанными ходами, но свет ни на шаг не отстает, пробирается следом, греет и слепит все сильнее, все обильнее тают вокруг, сочатся звонкой капелью грузные, набрякшие снега.
И когда тепло этого света заприпекало особенно вкрутую, когда в ноздри дыхнуло горечью дыма, Одноухий оскалился, ощетинился, угрожая кому-то и защищая себя, бросился было, напуганный сном, к развилке березы, к спасительному лазу, но путь ему преградила живая, дышащая, горячая краснота, перед кунем слабенько-слабенько тлела березовая пыль. Много дней пыль эта шаяла, шаяла, занявшись от подожженного хвороста, выгорала тихонько, опадая на дно берестяной скорлупы белесым невесомым пеплом, и вот наконец краснота подкралась вплотную, глянула на Одноухого шипящей змеиной головкой.
Хоть тление и было слабым, Одноухий, однако, не насмелился пробиваться сквозь него. Он знал, что это такое. Огонь — это еще страшнее человека. Он помнил, как ему однажды пришлось удирать от лесного пожара. Все тогда спасались вместе, все были одинаково равны перед ревущим валом огня и дыма, жадно накрывавшим лес. Лисицы бежали среди белок и зайцев, волки и медведи оказывались рядом с кабаном или лосем.
Одноухий отступил, развернулся и, оставив позади еще теплую пахучую лежку, начал быстро-быстро скрести передними лапами, выцарапывая, прокладывая себе путь в березовой прелости.
Но мерзлая прелость с каждым скребком твердела и твердела, а у вершины дерева она и вовсе исчезла, сменилась здоровой древесной плотью, плохо подвластной любым когтям и зубам, и Одноухий стал ползать взад-вперед по вырытому ходу, вынюхивая, выискивая, где бы ему прогрызть, разодрать берестяную корку.
28
Редко где сбавляя скорость, лишь на поворотах визжа тормозами, далеко высвечивая, вышаривая все фарами, машина неслась по пустынной ночной дороге.
Шофер молчал, не смотрел на Ларьку. Только иногда брезгливо косился, покачивая головой.
Ларька был жалок, страшен лицом. Оно продолжало распухать, глаза заплывали, кожа трескалась, сочилась сукровицей. Оттаявшие и отекшие волосы свалялись в длинные грязные космы. Парень нудно подвывал вою машины, по-прежнему не находил место ноющим рукам — отрубить бы их к черту...
Ехали лощиной, оставили позади отворот на Кондратьевку. Что-то там мать сейчас? Не спит, наверно, ума лишилась — сына до сих пор с работы нет. Ларька, бывало, погуливал, совсем не ночевал дома или же возвращался под самое утро, но чтобы задержаться на работе...
Ночь клонилась к концу. Светлее, однако, пока не стало. Больше потемнело даже. Луна вовсе зарылась, пропала в сгустившейся, снизившейся облачности. В боковые стекла кабины ничего нельзя было разобрать, кроме темных и частых промельков от ближних деревьев.
— Много еще? — спросил шофер.
Ларька с трудом разлепил спекшиеся губы:
— Установка в пяти километрах.
И тут только, ответив про установку, он вдруг вспомнил, что не сделал вчера вторую откачку. По времени булит уже давно переполнен, часа уже четыре, не меньше, как переполнен, как нефть мимо хлещет. Но подумал об этом Ларька отупело и отрешенно, будто о каком-то пустячке, не идущем ни в какое сравнение с тем, что он натворил.
Быстро, одним как бы швырком миновали колхозный лес, неслись теперь вдоль Плутаихинского лога. Там, на другой стороне его, напрямую — так совсем почти рядом, лежит Игнатий. Может, он и правда только ранен? Что, если ему и впрямь была необходима помощь? Вовсе, может быть, простенькая, вовсе маломальская помощь, но от которой полностью зависела жизнь человека...
— Из-за чего с охотником-то?.. — вновь подал голос дядька, надоело, видно, слушать Ларькины стоны.
Ларька лишь сильнее застонал, давая понять, что ему не до разговоров.
— Понятно, — хмыкнул шофер. — Добычу не поделили?.. Откуда он, охотник-то?
— Кондратьевский.
— А ты?
— Тоже.
— Ах какой удалец! В своего же, деревенского...
Шофер достал спички и папиросы, ловко, выпустив на мгновение руль, прикурил, длинно и глубоко затянувшись.
— Ну а если бы я не припозднился?.. Околел бы ведь к лешему... Я еще вечером выехал в леспромхоз из Октябрьского. Но поломался дорогой, пришлось завернуть на буровую, подремонтироваться... Точно бы околел.
— И лучше бы.
— Как лучше, это уже не нам с тобой решать... Ты вот в милицию рвешься, хочешь скорее прощенье получить. Так?
— Какое прощенье? Мне тюряга корячится, а он...
— Вот я и говорю... Тюряга — и есть прощенье. Наказание люди сами себе устраивают.
— Я уж устроил.
— Нет, парень, не-ет... Ты сначала исказнись, душу выверни наизнанку, тогда, может, и будет толк.
29
Опять он плыл в лодке, опять был прикован к днищу ее. Только теперь Игнатия не жара мучает, а знобит и трясет от холода. Кажется, что он раздет догола, что лежит на льду, накрепко вмерзнув, впаявшись в него затылком и спиной.
И нет над ним палящего солнца, такого сейчас желанного, такого необходимого, которое бы разогнало холод, растопило лед, которое бы согрело, спасло. Лишь когда он открывает глаза, стылая, ночная бездна вверху, слегка посеревшая под утро, с редкими уже, тускло вымаргивающими звездами.
Куда он плывет? Зачем?.. Кто его привязал?
Борта лодки высокие, из-за них Игнатию ничего не видно: ни справа, ни слева. Что-то гулко и часто шлепает, булькает, переливается рядом, что-то тяжелое, густое, маслянистое, не похожее на воду. Что-то необъяснимо опасное, вредное, что нужно обязательно остановить, не дать дальше ходу.
Игнатий замычал в натуге, заворочался, пытаясь встать, разорвать связывающие его путы. Лохматая закуржавелая голова старика чуть приподнялась, отделилась от снега — и снова опала. Он вновь полетел куда-то, подхваченный сильным вихрем, поднялся высоко-высоко вместе с лодкой, кружил в звездной близости и соседстве. Долго кружил, целую вечность. И там, в вышине, Игнатий наконец согрелся, свалились все путы с тела, ему необыкновенно легко, радостно сделалось, душа освободилась от всего земного. И не было желания возвращаться, начинать все сначала.