Ларька делают), но насос почему-то не работал, был, видно, отключен рубильник.
«Как же быть-то? — метался возле щита Игнатий. — Неужто никак не заставить?.. Что стоишь? Что зыркаешь, дура железная?.. Думаешь свое взять? Думаешь сладить с людьми?..»
Плоский, продолговатый электрощит, с подведенными к нему проводами от гудящего трансформатора, с вырезанными оконцами для приборов, вольтметров и амперметров, смотрел холодно и равнодушно на Игнатия. Стоял он вызывающе, прочно, припав на свои короткие железные уголки-ножки, стоял, словно какой-то глазастый, хищный и безмолвный зверь, изготовившийся к прыжку, к нападению.
Игнатий попятился, тоже изготовившись, тоже собираясь с силами и следя за зверем. Неожиданно он полетел куда-то, теряя из виду и электрощит, и черную шевелящуюся лаву, и всю землю. И в этом внезапном полете кто-то огромный, не земной, как ему показалось, схватил Игнатия с нечеловеческой силой и разорвал пополам, по ране. Это Игнатий сошел, оступился с утоптанной, твердой площадки перед щитом, провалился в глубокий снег, опрокинувшись на спину, — шапка далеко укатилась в сторону.
А Одноухий этой ночью крепко, затягивающе спал, что с ним не часто случалось. Лапа его заживала и во сне уже нисколько не беспокоила. Только на ходу она еще давала о себе знать, но Одноухий старался не наступать на нее сильно. Да и вылазки его были редкие и недальние, всегда в одно место. Он туда целую тропу вытоптал.
Волки про тушу почему-то забыли, человек тоже больше не появлялся. О нем лишь напоминала чернеющая глубокая яма в снегу от сгоревшего хвороста. Она все еще резко, отталкивающе пахла, все еще слегка чадилась, что-то там, видно, продолжало шаять, не гасло. Одноухого, однако, яма не пугала, он день ото дня привыкал к ней. Не хотелось покидать обжитую лежку, покидать сытную лосятину.
Вечером, еще в сумеречном свете, он выскользнул затвердевшим лазом наверх, на плотный и жесткий от холодов наст, отбежал немного, встряхнулся, обдавшись облачком легкой древесной пыли, оставил под собой парочку заостренных с обоих концов катышков, похожих на темные гороховые стручки, и неспешно затрусил своей проложенной дорожкой.
Сохатого в последние дни занесло, заровняло снегом. И кончились возле него бесконечные яростные раздоры воронья и сорочья, совсем стало куню спокойно и сладостно дремать в глухом стволе березы.
К туше Одноухий сделал несколько нор. Погрызет, погрызет в одной норе, перебирается в другую. Где мясо покажется вкуснее, там и набьет желудок. А то ненароком поймает и зазевавшуюся мышь, сжует ее с особенной охоткой, свежатинка все-таки, горячая еда, а не мороженая дичина. Мыши тоже насверлили в снегу и туше множество дыр и нор, тоже питались даровой лосятиной. Удалось ему полакомиться свежатинкой и на сей раз, не одну, а целых три мыши укараулил он возле туши, и сохатину погрыз так, наверхосытку. Времени на охоту у него ушло немного, мыши в лапы сами сунулись, и к началу ночи он уже был в своем гнезде, лежал в своей излюбленной позе, шевеля, отдувая пышный мех мерным дыханием. Лишь изредка он томительно потягивался, круто прогибая и горбя длинное тело, зевал широко, не открывая глаз, и вновь сворачивался, укладывался клубком — что еще остается, при полном-то брюхе, при теплом жилье? Лежи знай, посапывай, покуда опять есть не захочется, покуда нога выздоравливает, покуда много хорошей пищи рядом. Главное, что человек оставил его в покое, не приходит больше, не выживает наверх.
Тем не менее что-то сегодня настораживало во сне Одноухого, смутно, едва-едва ощутимо, но настораживало, какое-то тихое шелестящее потрескивание, будто кто-то вздыхал неподалеку, будто где-то оседал, обваливался подтаявший весенний снег. Одноухому так и снилось весеннее лучезарное небо, и он будто бы уползает и уползает от его нестерпимого яркого света, вглубь уползает куда-то, в сугробную серую толщу, пользуясь чьими-то отрытыми, запутанными ходами, но свет ни на шаг не отстает, пробирается следом, греет и слепит все сильнее, все обильнее тают вокруг, сочатся звонкой капелью грузные, набрякшие снега.
И когда тепло этого света заприпекало особенно вкрутую, когда в ноздри дыхнуло горечью дыма, Одноухий оскалился, ощетинился, угрожая кому-то и защищая себя, бросился было, напуганный сном, к развилке березы, к спасительному лазу, но путь ему преградила живая, дышащая, горячая краснота, перед кунем слабенько-слабенько тлела березовая пыль. Много дней пыль эта шаяла, шаяла, занявшись от подожженного хвороста, выгорала тихонько, опадая на дно берестяной скорлупы белесым невесомым пеплом, и вот наконец краснота подкралась вплотную, глянула на Одноухого шипящей змеиной головкой.
Хоть тление и было слабым, Одноухий, однако, не насмелился пробиваться сквозь него. Он знал, что это такое. Огонь — это еще страшнее человека. Он помнил, как ему однажды пришлось удирать от лесного пожара. Все тогда спасались вместе, все были одинаково равны перед ревущим валом огня и дыма, жадно накрывавшим лес. Лисицы бежали среди белок и зайцев, волки и медведи оказывались рядом с кабаном или лосем.
Одноухий отступил, развернулся и, оставив позади еще теплую пахучую лежку, начал быстро-быстро скрести передними лапами, выцарапывая, прокладывая себе путь в березовой прелости.
Но мерзлая прелость с каждым скребком твердела и твердела, а у вершины дерева она и вовсе исчезла, сменилась здоровой древесной плотью, плохо подвластной любым когтям и зубам, и Одноухий стал ползать взад-вперед по вырытому ходу, вынюхивая, выискивая, где бы ему прогрызть, разодрать берестяную корку.
Редко где сбавляя скорость, лишь на поворотах визжа тормозами, далеко высвечивая, вышаривая все фарами, машина неслась по пустынной ночной дороге.
Шофер молчал, не смотрел на Ларьку. Только иногда брезгливо косился, покачивая головой.
Ларька был жалок, страшен лицом. Оно продолжало распухать, глаза заплывали, кожа трескалась, сочилась сукровицей. Оттаявшие и отекшие волосы свалялись в длинные грязные космы. Парень нудно подвывал вою машины, по-прежнему не находил место ноющим рукам — отрубить бы их к черту...
Ехали лощиной, оставили позади отворот на Кондратьевку. Что-то там мать сейчас? Не спит, наверно, ума лишилась — сына до сих пор с работы нет. Ларька, бывало, погуливал, совсем не ночевал дома или же возвращался под самое утро, но чтобы задержаться на работе...
Ночь клонилась к концу. Светлее, однако, пока не стало. Больше потемнело даже. Луна вовсе зарылась, пропала в сгустившейся, снизившейся облачности. В боковые стекла кабины ничего нельзя было разобрать, кроме темных и частых промельков от ближних