В первом четверостишии представлена картина расстилающегося перед взглядом наблюдателя пространства, — по-видимому, степи с лежащей на ней дорогой. Взгляд застит пыль[16], сравниваемая с облаком посредством конструкции «сущ. + прилагательное-эпитет в творительном падеже». Две первые строки содержат зрительный, визуальный образ пылевого облака. Третья и четвертая строки, напротив, говорят о том, чего не видит взгляд, направленный в пространство: «Конный или пеший — / Не видать в пыли!».
Во второй строфе взгляд наблюдателя приближается к неведомому путнику (точнее, этот путешественник приближается к лирическому «я»), и оказывается возможным различить, что это конный: «Вижу: кто-то скачет / На лихом коне». Однако это приближение еще не дает возможности узнавания («кто-то скачет»).
В последних двух строках второй строфы совершается неожиданный смысловой поворот: внезапно, в форме взволнованного восклицания, прорываются чувства любви или дружеской привязанности и одиночества: «Друг мой, друг далекий, / Вспомни обо мне!».
Это обращение отлично от первых шести описательных строк, и потому двухчастная композиция стихотворения, скорее, не 4+4 стиха (как в строфическом делении), а 6+2 (ср.: [Гаспаров 1999, с. 55]).
Неожиданный, резкий смысловой (семантический) поворот характерен и для многих других стихотворений Фета. Так, в концовке «Ах, как пахнуло весной!.. / Это наверное ты!» («Жду я, тревогой объят…», 1886) ожидание появления возлюбленной разрешается смелой метафорой прихода и дуновения весны; завершающие строки «Звезда покатилась на запад… / Прости, золотая, прости!» («Я жду… Соловьиное эхо…», 1842) резко диссонируют с традиционным, привычным для поэзии фетовской эпохи, обычным разрешением — «приходом или неприходом любимой <…> Создавалось резкое впечатление фрагментарности, нарочитой оборванности» [Бухштаб 1959а, с. 34]; в концовке стихотворения «Когда читала ты мучительные строки…» (1887) великолепный предметный, зримый образ прозрачной степной зари внезапно превращается в трагическую метафору душевной смерти «я»: «Ужель ничто тебе в то время не шепнуло: / Там человек сгорел!»[17].
Фет считал эту особенность отличительным признаком художественно совершенного стихотворения, о чем заявил в письме от 27 декабря 1886 г. поэту — великому князю Константину Константиновичу, подписывавшему свои произведения литерами «К. Р.»: «вся <…> сила должна сосредоточиваться в последнем куплете, чтобы чувствовалось, что далее нельзя присовокупить ни звука» [Фет и К. Р. 1999, с. 246].
Слово друг во второй строфе стихотворения «Облаком волнистым…» может быть понято и как мысленное обращение мужчины к мужчине, и как обращение женщины к далекому возлюбленному. Впрочем, в русской любовной лирике слово друг традиционно употреблялось по отношению не только к мужчине, но и к любимой женщине, поэтому и у Фета это может быть и обращением к возлюбленной[18]. Если местоимением «я» («обо мне») обозначена влюбленная женщина, то в таком случае стихотворение — пример так называемой ролевой лирики, в которой поэтическое «я» принципиально отлично от автора текста.
Последние два стиха заставляют по-новому воспринять весь текст стихотворения: оказывается, это изначально не простое созерцание равнинного пейзажа и дороги лирическим «я», а взгляд, ищущий в степном пространстве далекого друга или возлюбленного. Очевидно, что неопределенное местоимение «кто-то» в таком случае свидетельствует, может быть, не о том, что лицо конника невозможно различить, а, наоборот, — что это не он, единственно желанный и дорогой.
Становится понятным и восклицательный знак в конце последней строки первого четверостишия, соотнесенный с восклицательным знаком, заключающим последний стих второй строфы: этот пунктуационный знак передает напряженное взволнованное ожидание «я», которое вскоре оказывается обманутым.
Пространство равнины в стихотворении распахнуто вдаль, словно бы безгранично, а неназванная земля, с которой «встает» облако пыли, наделенное чертами и воздушного облака, и морской стихии («волнистое»), благодаря этому образу вдалеке сливается с небом и наделяется оттенками значения, присущими водной глади.
Взаимоподобие (а иногда и взаимоотражение) неба и земли — повторяющийся, устойчивый мотив поэзии Фета, например в стихотворениях «Месяц зеркальный плывет по лазурной пустыне…» (1863) и «Забудь меня, безумец исступленный…» (1855) говорится о младенце, спутавшем лунное отражение в воде с самим светилом. Двойным пейзажем (лес и его отражение во втором «небе» — зеркале озера) открывается стихотворение «Над озером лебедь в тростник протянул…» (1854)[19].
Но ближе всего к стихотворению «Облаком волнистым…» написанное почти в одно время с ним «Чудная картина…» (1842). В этом лирическом произведении признаки белизны и свечения-блеска приданы и лунному ночному небу, и снежной ночной равнине: «Белая равнина, / Полная луна, // Свет небес высоких, / И блестящий снег, / И саней далеких / Одинокий бег». Разомкнутости пространства по вертикали (высокие небеса) соответствует распахнутое вдаль по горизонтали пространство равнины (сани «далекие» — видны где-то далеко-далеко).
По замечанию американского исследователя Р. Густафсона, «это стихотворение — эскиз, белое по белому» [Gustafson 1966, р. 123] (ср. о композиции пространства в «Чудная картина…»: [Гаспаров 1995, с. 139]).
Однако сходство стихотворений «Облаком волнистым…» и «Чудная картина…» сочетается с кардинальным различием: стихотворение «Чудная картина…» проникнуто любованием родным равнинным простором и холодное одиночество снежной глади преодолено движением, бегом саней (см. об этом подробнее: [Гаспаров 1995, с. 139]), в то время как в стихотворении «Облаком волнистым…» одиночество лирического «я» неизбывно, а движение путника-чужака в широком поле является лишь еще одним свидетельством невозможности желанной встречи.
Н. П. Сухова усматривает в стихотворении Фета соединение пространственного и временного начал, будто бы обозначенное первоначальным заглавием «Даль» (см.: [Сухова 2000, с. 64]). С такой трактовкой согласиться трудно. Слово даль имеет только пространственное значение, употребление его по отношению к временным явлениям («даль веков», однокоренное прилагательное «далекое» — «далекое прошлое») — это не более чем метафора. Предложение И. С. Тургенева — редактора — убрать название «Даль» и согласие на это Фета вызваны, очевидно, стремлением убрать навязываемые таким заглавием пространственные «рамки», ограничивающие смысл текста.
Фет позднее отзывался о редактуре его произведений И. С. Тургеневым и его приятелями очень неблагожелательно: «Там, где я несогласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст, но по пословице: „один в поле не воин“ — вынужден был соглашаться с большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же очищенным, насколько и изувеченным» [Фет 1890, ч. 1, с. 104–105]. Однако показательно, что он не устранил эти исправления при переиздании своих стихотворений в 1863 г. (ср.: [Бухштаб 1959б, с. 712]). Сам автор в предисловии к изданию 1863 г. писал: «Не могу <…> не заявить искренней признательности тем друзьям поэтам, эстетическому вкусу которых я вверил вполне издание 1856 года» [Фет 2002, т. 1, с. 238]. Э. Кленин предположила, что согласие Фета принять тургеневскую правку объясняется, хотя бы отчасти, тем, что поэт признал слабость первоначальных вариантов (см.: [Кленин 1997, с. 50]).
Отрицательная оценка роли И. С. Тургенева (в реальности он, по-видимому, был единственным редактором сборника 1856 г.; см.: [Генералова, Кошелев, Петрова 2002, с. 456]) в подготовке издания 1856 г. могла объясняться (но только отчасти) идеологическими расхождениями между ним («либералом-западником») и Фетом («консерватором-прагматиком») и осложнениями в личных отношениях[20].
Лирическое «я» в стихотворении «Облаком волнистым…», как и в лирике Фета в целом, не определено личностно, биографически, психологически — даже если им обозначен мужчина, а не женщина, это не лирический герой в собственном смысле слова. Как заметила Л. Я. Гинзбург, «поэзию Фета <…> отличает чрезвычайное единство лирической тональности <…>. И все же для понимания лирического субъекта поэзии Фета термин лирический герой является просто лишним; он ничего не прибавляет и не объясняет. И это потому, что в поэзии Фета личность существует как призма авторского сознания, в которой преломляются темы любви, природы, но не существует в качестве самостоятельной темы» [Гинзбург 1974, с. 159].
Эта же мысль развернута другим исследователем русской поэзии — Б. О. Корманом: «Фет постоянно говорит в лирике о своем отношении к миру, о своей любви, о своих страданиях, о своем восприятии природы; он широко пользуется личным местоимением первого лица единственного числа: с „я“ начинается свыше сорока его стихотворений. Однако это „я“ отнюдь не лирический герой Фета: у него нет ни внешней, биографической, ни внутренней определенности, позволяющей говорить о нем как об известной личности. Лирическое „я“ поэта — это взгляд на мир, по существу отвлеченный от конкретной личности. Поэтому, воспринимая поэзию Фета, мы обращаем внимание не на человека, в ней изображенного, а на особый поэтический мир» [Корман 1972, с. 62].